На картинах, в основном, были пейзажи или натюрморты. А одна картина мне здорово понравилась. Там были нарисованы двое — взрослый и ребенок. Взрослый стоял у ребенка за спиной и, склонив голову, на него смотрел. А ребенок запрокинул голову и поднял глаза. Они как-то так глядели друг на друга, что это напомнило мне моего папу, и я заплакал. Это вызвало сенсацию. До сих пор до меня никогда не доходило, что они могли ощущать наши эмоции. Они все в один миг сгрудились вокруг, дотрагивались до меня и пытались собрать хоть капельку моих слез. Я должен был бы наплакать реку, чтобы удовлетворить их всех. А от них шла такая мощная волна чувств, что я чуть не вырубился. Тогда Генри все это прекратил. Он твердо велел им всем отстать от меня. Он заставил их успокоиться и дал мне время, чтобы придти в себя.
— Выше голову! — сказал он, когда я успокоился.
— Это все из-за картины. Почему-то из-за нее я почувствовал себя ужасно грустно — но в то же время, и хорошо.
— В самом деле?
— Да. Это ужасно хорошая картина.
— Хочешь ее забрать?
— Ох, я не могу. Она же тут висит все время.
— А мы принесем им другую. Тебе она понравилась? Мне будет приятно подарить ее тебе.
— Ладно, — сказал я.
Он велел им снять ее со стены, и мы, когда уходили, забрали ее с собой.
Я повесил картину над кроватью в мастерской. Мне нравилось на нее смотреть. Хорошо, когда на стене висит картина, на которую ты можешь ненароком взглянуть, когда входишь или по утрам встаешь с постели. Именно так и нужно глядеть на живопись. В музее, когда ты специально приходишь и таращишься на картину вместе с толпой других людей, это все равно, что разглядывать в зоопарке животных. И при этом чувствуешь себя неловко, потому что дикие животные не позволили бы себя вот так разглядывать. Картины рисуют ради денег или ради удовольствия, но вовсе не для того, чтобы выставлять их рядом с множеством других картин. Во всяком случае, так я полагал. И однажды вечером я рассказал об этом Генри.
— Это твоя теория искусства? — спросил он.
Я ответил, что это нельзя назвать теорией. Скорее, что-нибудь вроде мнения. Он наклонил голову, потому что слову «мнение» не было точного эквивалента в его языке. Потом немного подумал и спросил:
— Хочешь сказать, это твоя идея?
— Ну да, что-то в этом роде.
— Собака-поводырь и я думаем одинаково, — сказал он. — Интересно, видим мы тоже одинаково?
Мне всегда нравилось хвастаться перед ним своей сообразительностью, так что я начал объяснять, что у меня в глазу только один хрусталик, а у него — двести пятьдесят шесть. Но он остановил меня.
— Смотри, — сказал он, постукивая по пластинке на макушке. — Внутрь себя. Ты заглядываешь через дверь в большую комнату. Скажи мне, что ты видишь.
— Край той скамьи.
— Почему?
— Не знаю. Может, потому, что древесина раскололась. Интересно, почему она так раскололась?
— Цвет?
— Ну, это по-разному, Генри. Я могу видеть ее с кровати, понимаешь ли. Иногда, рано поутру, или если идет дождь, например, дерево серое и коричневое, и чуть голубое. Я бы сказал, цвета простора.
— Простора?
— Ну, так выглядит свет внутри большой церкви, когда солнечные лучи не падают в окно. Вот что я имею в виду.
— Простора, — повторил Генри.
Он больше ничего не сказал, вышел и оставил меня одного. Я немножко почитал книгу, а потом написал письмо родным, где велел им не слишком гордиться моим назначением. Полагаю, у них были основания гордиться, но я не хотел, чтобы они хвастались этим повсюду. Я писал, что мне повезло, что я попал именно к Генри, но не считая этого, я отрабатывал мой контракт точно так же, как остальные. Я пытался писать не слишком грубо. Но иногда не мешает напомнить кое-кому о том, что они с вами сделали. И есть множество способов сказать это мягко, обиняком. И, написав уже дюжину писем домой, я все равно каждый раз находил новый способ сказать им это.
Закончив письмо, я отослал его по линии связи и начал бродить по Студии в поисках Генри. Я нашел его на задней террасе дома. Он сидел в своем гамаке и грыз палочку. Перед ним лежал целый поднос таких палочек, и я понял, что он жует их на кисти. Вокруг дома Генри рос кустарник, который выбрасывал прямые зеленые побеги, сплошь состоящие из шелковистых волокон. Если немного над ними поработать, получалась неплохая щетина. В зависимости от толщины стебелька можно было нажевать себе любую кисточку, от самой тоненькой до малярной. Перед Генри лежала уже дюжина новеньких кисточек.
— Хорошо, — сказал Генри, дотронувшись до сбруи. — Я как раз собирался позвать тебя.
Он прижал новую кисточку к тыльной стороне руки, потом пожевал ее еще немного и положил на поднос к остальным.
— Не возьмешь ли его?
Я поднял поднос, а он ухватился за держалку и направил меня в большую комнату. Там стояли его табуретка и еще один стул, и плоский холст на мольберте посреди комнаты.
— Положи поднос и садись, — сказал он.
Я сел. Сердце у меня начало колотиться быстрее. Генри сел слева от меня, чуть позади. Он взял палитру и выдавил краску из тюбиков. Они были похожи на тюбики, что используют наши художники. Генри знал, какой цвет ему нужен. Когда он стал слепнуть, он выучился класть все, в чем нуждался, в определенном порядке.
— Сегодня облачно? — спросил он.
— Да.
— Будем рисовать скамью, — она далеко?
Я сказал ему.
— Где?
Я не совсем его понял.
— Если ты станешь напротив холста, где?
— От центра чуть вправо.
Тогда он взял карандаш, выдвинулся вперед и сделал набросок. Чтобы обрисовать очертания скамьи, ему хватило минуты. Перспектива, угол, даже тень — все оказалось великолепно. Это было потрясающее зрелище.
— Как ты это делаешь?
— По памяти. Я уже столько лет живу тут, что отлично все помню. Но если что-нибудь новое… — он покачал головой, — мне нужен мой поводырь.
— Ты хочешь попробовать писать?
— Не попробовать. Я хочу писать. С твоей помощью.
— Но я не умею рисовать. Мне даже прямую линию не провести.
— Верно. И летать ты тоже не умеешь, — сказал он.
Когда я подумал об этом, то улыбнулся. В определенном смысле это была даже большая ответственность, чем направлять его в полете. Генри был одним из величайших когда-либо живших на свете художников.
— Я был бы очень счастлив, — сказал он, и я почувствовал прямо поток эмоций, который чуть не скинул меня с табуретки.
— Ладно, — сказал я, — я попытаюсь.
— Хорошо, — ответил Генри.
— Но как мы это будем делать?
— Будем учиться. Как полетам. Первый урок — цвет. Возьми эту кисточку. Я хочу, чтобы ты смешал для меня этот цвет на палитре.
— Какой цвет?
— Погляди на скамью. Передай темноту и немного света внутри. Смешай мне тот цвет, который ты назвал «просторным».
Первая картина заняла у нас часа два. Генри был не из тех художников, что выписывают один фрагмент целую вечность. Ему нравилось работать быстро, и по первому разу мне пришлось его даже притормозить, потому что мы еще не выработали системы. Генри послушался меня. Он перестал метаться и начал спрашивать, как выглядит то, что он нарисовал, и показал мне, где цвета нужно чуть изменить и как я должен смешивать их по-разному в зависимости от времени дня. Я никогда не думал, что можно научить такой сложной вещи, как живопись, но Генри ухитрялся делать вещи понятными, объясняя на всяких посторонних примерах. А иногда он выпускал мою руку и говорил, что я могу делать все, что хочу. Я отказывался, но Генри сказал, что эти работы будут не только его, и, что если я хочу по-настоящему помочь ему, я должен вложить туда и себя. Так что я старался, как только мог. И пока мы работали, мне приходилось говорить ему обо всем: каких размеров предметы и как они располагались на холсте. Наконец, мы разработали способ, при котором на холст накладывалась сетка, а по ней измерялись все пропорции. Так Генри мог восстановить композицию и знать, на каком участке он работает; и сказать мне, куда продвигаться дальше. Мы также разработали цветовую шкалу с основными цветами и промежуточными оттенками, точно музыкальные ноты. Огласовка цвета — назвал ее Генри.