— Я не держу тебя, ты можешь ехать хоть сегодня же…
— Куда, — скажи куда, к кому?! Мать чуть не прокляла, брат взял на себя ведение дела… А домой, как я вернусь домой, кого и что найду я дома?
В миг Нина Фёдоровна была у его ног, — её изящные тонкие пальцы, унизанные дорогими кольцами, сжимали его исхудалые, холодные руки, её кудрявая тёмная головка прижалась к его груди, но там что-то так сильно хрипело и клокотало, что она тотчас же откинулась и, глядя в лихорадочно блестевшие глаза Веженцова своими бархатными, непроницаемо-чёрными очами, заговорила тихо и нежно.
— Я не виновата ни в чём! Ты сам знаешь, как всё случилось быстро, странно, и теперь куда же тебе ехать, к нему?.. Я одна у тебя, одна, как и ты у меня один, и если, действительно, ты задумал вернуться домой и бросить меня, то… уж лучше убей меня, убей, я с места не двинусь, не крикну!
Голос её, мягкий и звучный, вздрагивал, понижался до шёпота, звенел в последней мольбе.
Опять красота молодой женщины, её грация, голос, глаза, теперь полные слёз, начинали сильнее вина заволакивать мозг смотревшего на неё мужчины, опять закипала кровь. Веженцов махнул рукою, точно сам отвечая на внутренний вопрос. Да, он мог презирать эту женщину, ненавидеть, убить, но не бросить — не отдать другому, о, нет, этого он не мог!
В пансионе Бахматовой все приготовлялись к Рождественским праздникам. Больные, которые могли выходить на воздух, разбрелись по парку, срезывая ветви остролистника, на которых ещё держались пурпуровые ягоды.
Ветви вечнозелёного дуба и перистые, нежные тузи собирались в корзины и, затем, гирляндами развешивались по стенам столовой большого зала и коридора. Бледные маленькие розы, зимние красавицы, робко скрывавшиеся кой-где на южном склоне, белые примоверы и тёмно-лиловые колокольчики, зимой расцветающие в горах, все были тщательно выисканы и попали в гирлянды. Рождество было решено встречать всем вместе. Маленькая церковь, стоявшая на горе, была тоже вся украшена зеленью, цветами, хорошо натоплена, и, после всенощной, назначено было в столовой общее собрание; громадный стол кто-то, в воспоминание детства, покрыл сеном, сверх которого послана была белоснежная скатерть, а посредине стола, уже общими стараниями, устроили маленькую ёлку, на зелёных ветвях которой не было ничего, кроме разноцветных свечей, да на верхушке ярко горела маленькая золотая звезда.
У Марии Александровны снова сидел доктор Бородин и, пощипывая свою жидкую бородку, хриплым баском рассказывал о случившемся у Веженцовых.
— Сегодня утром я его подверг самому тщательному медицинскому осмотру, выслушав грудь и лёгкие.
— Ну и что ж?
— Да как вам сказать? Коли мне сейчас придут доложить, что он умер, я не удивлюсь. С этими алкоголиками даже и не поймёшь.
— Да Бог с вами, какой же он алкоголик!
— Вот в том-то и дело, что в смысле пьяницы, которого ничем не отвлечёшь от водки, он не алкоголик; напротив, мне кажется, что вино внушает ему отвращение, но в то же время, по тому количеству, которое он поглощает, он весь пропитан этим ядом. Что заставляет его пить? Я не понимаю! Эта несчастная Нина Фёдоровна! Да, да, несчастная, несмотря на вашу скептическую улыбку. Это одна из тех гордых женщин, которая никогда толпе не покажет своих слёз. Вот я убеждён, что сегодня вечером она будет блистать в нашем маленьком собрании, и никто не догадается, что эта женщина сегодня утром, со слезами, с рыданиями целовала мне руки, умоляя спасти её мужа.
— Да, неужели, он серьёзно так плох?
— И плох, и не плох. Он задыхается, у него задерживается биение сердца, а потом он опять, кажется, совершенно здоровым. Брось он пить, перестань так страшно волноваться…
— Да о чём же он так волнуется?
— Не имею понятия, но на него находят минуты безумных вспышек.
— Я знаю только одно, что, несмотря на весь доход, который приносят мне эти жильцы, я была бы очень счастлива, если бы могла, под каким-нибудь предлогом, просить их немедленно выехать от меня.
— Ну, кажется, об этом они и не думают.
Три дня тому назад из Петербурга вышел поезд. В отдельное купе села молодая женщина, высокая, тоненькая. Её не провожал никто. Густая вуаль, спущенная с меховой шапочки, закрывала лицо от праздного любопытства толпы. В купе она села в уголок, едва бросив рассеянный взгляд на большой сак из английской кожи и на маленький дорожный несессер, единственный багаж, шедший с нею. Не снимая плюшевого пальто, она только опустила высокий воротник и положила рядом с собою муфту. Не поднимая вуали, она прижалась головой в уголок дивана и как бы в утомлении закрыла глаза. Поезд тронулся, молодая женщина перекрестилась три раза и снова застыла в своей неподвижности. Только когда кондуктор с контролёром отобрали у неё билет прямого сообщения на Симферополь, она вздохнула свободно и, заперев изнутри дверь своего купе, сняла котиковую шапку, пальто и, оставшись в английском тёмно-синего сукна костюме, вынула из саквояжа плед, накинула на голову чёрный кружевной шарф и снова села также тихонько в угол. И так, не читая, ни с кем не разговаривая, приказывая подать себе из вагона-ресторана только бульон и чай с хлебом, на третьи сутки молодая женщина вышла в Симферополе на вокзал. Приводя в порядок свой туалет, помывшись и выпив чаю, пока ей подавали почтовую тройку, она также молча, одинокая, уселась в экипаж и, не обращая внимания на то, что следы снега давно пропали, что экипаж был колёсный, воздух полон влажной сыростью, и на гибких, чёрных ветвях деревьев весело и задорно щебетали птицы, она снова три раза перекрестилась и погрузилась в собственные, невесёлые думы. Экипаж останавливался на станциях, толпился народ, перепрягали лошадей, но молодая путешественница вышла только в Байдарах, выпила молока и, щедро обещая ямщикам на чай, помчалась дальше.