Выбрать главу

— Мы с Татьяной Павловной решили все-таки сделать вам операцию.

Я взглянула на Татьяну Павловну. Она подтверждающе кивнула и тихо сказала:

— Да…

— Операцию? — переспросила я в полном смятении. — Операцию?

За все время пребывания моего в институте слово «операция» было произнесено в первый раз! А ведь я так ждала этого! Ведь именно об этом я мечтала все время: здесь, в Одессе, найдут возможным сделать то, что считали слишком рискованным в Москве!

— Мы хотим удалить катаракту на вашем правом глазу… — продолжала Варвара Васильевна. — На днях приедет наш директор, профессор Надежда Александровна Пучковская. Она сейчас за границей, на конгрессе Мы покажем вас Надежде Александровне, пусть она скажет свое слово… Если она не будет возражать, удалим катаракту.

Не помню, сгребла ли я в восторге в охапку и Варвару Васильевну и Татьяну Павловну. Но, вероятно, мне этого очень хотелось! Кажется, я что-то лопотала. Меня буквально заливало благодарностью и счастьем! Ведь если профессор Пучковская благословит операцию — это шанс! То, чего до сих пор — я это понимала — не было! И от этого — ох, какого проблематического еще! — шанса настроение мое сразу резко подскочило!

Почти бегом мчалась я к морю по аллее парка. Смотрела издали на детей, собиравших пестрые осенние листья, и бормотала, словно грозилась:

— Вот… Подождите… Если Пучковская одобрит… и если операцию сделают… и если все будет хоть немножко хорошо…

«Если», «если», «если» — целых три «если»!.. Но ведь это и есть шанс!

Не помню, сколько времени я бродила по парку. Шанс все разбухал и распухал в моем воображении, как огромный пузырь. Я понимала, что он мыльный, что он хрупкий, малореальный: подуй — и нет его! Еще три «если»… И все-таки из всех закоулков моей души потянулись надежды, они все разрастались, как кусты крапивы или иван-чая около заброшенной деревенской бани. Разве есть на свете что-нибудь более живучее, стойкое, неистребимое, чем сорняки и надежды? В особенности надежды сомнительные, малообоснованные — так оказать, «беспочвенные мечтания»!

Это принимало характер угрожающий, надо было топтать сорняки, не давать им разрастаться, чтобы не поглупеть окончательно. И я стала делать то, что мне всю жизнь удается хуже всего: думать трезво — иными словами, поливать свои фантазии ушатами ледяной воды… В этом занятии мне неожиданно стало помогать небо: полил тяжелый обложной дождь! Потекли лужи, тяжелые струи дождя хлестали их, словно оплеухами.

Надо было бежать в дом, а я стояла, словно громом, пораженная мыслью: почему же до сих пор Варвара Васильевна даже не заговаривала об операции? Вот тут я наконец поняла: московские врачи говорили не с ветру, не набалмошь, — операция удаления катаракты при сочетании ее с высокой близорукостью в самом деле рискованная. Шанс удачи настолько невелик, что, может быть, в самом деле не стоит и рисковать. И Варвара Васильевна поначалу тоже применила другие средства лечения — тканевую терапию, биогенные стимуляторы, подсадку, — авось они помогут. Они не помогли. Вот тут она могла сказать себе: «Ну, я сделала все, что было возможно» — и успокоиться на этом. Никто не смел бы упрекнуть ее за то, что она не рискнула на операцию, никто! Ничья самая щепетильная и беспокойная совесть! Но этого не могла допустить ее собственная совесть, ее собственная врачебная человечность.

Вбежав в подъезд, я поднялась на второй этаж, прошла в кабинет Варвары Васильевны, — она еще сидела за своим столом.

— Варвара Васильевна! — сказала я. — Не надо! Я подумала и вижу: не надо!

Варвара Васильевна смотрела на меня почти со страхом. Возможно, у нее мелькнула мысль, что я спятила. Промокшая под дождем, как мышь, я путано, торопливо высказывала возникшие у меня мысли.

— Поймите! — говорила я. — Этого нельзя делать… Я не могу этого допустить!

— Пойдите в палату, обсушитесь… — мягко остановила меня Варвара Васильевна. — И возвращайтесь сюда, — поговорим.

Минут через десять, переменив халат и отжав воду с волос, я снова сидела перед Варварой Васильевной и говорила уже более членораздельно:

— Мне терять нечего. Я все равно ослепну, что без операции, что после неудачной операции. А вам есть что терять: для врача неудачная операция — сами знаете, что это значит. Не надо операции, Варвара Васильевна! Спасибо вам, дорогая, но не надо… Я поеду домой!

Как ни сумбурно я говорила, Варвара Васильевна поняла мою мысль. Она не стала — замечательно! — успокаивать меня «веселеньким докторским голоском»: «Ну, что вы, что вы! Какие мысли! Вы не ослепнете, глаз у вас прозреет, — все будет хорошо!»

Ничего этого она не оказала. Она не утешала меня, ничего не обещала — ни ангелов, ни неба в алмазах. Она смотрела на меня очень серьезно — и молчала. Потом сказала — медленно, не громко, раздумчиво:

— А нам с Татьяной Павловной все-таки хочется вернуть вам хоть немного, хоть маленькое зрение…

Ночью я поняла: «Если бы я не была еще и глухая, то есть если бы слепота не вышвыривала меня из жизни, как котенка, даже Варвара Васильевна с ее добротой и человечностью не решилась бы, пожалуй, меня оперировать».

После этого все пошло сперва как по заказу!

Приехала профессор Пучковская. Варвара Васильевна сказала ей обо мне.

Меня ввели в большой зал, где собрались все врачи института (вероятно, Н.А. Пучковская докладывала им о своей поездке за границу). Надежда Александровна сразу, как говорится, «угодила мне»: я люблю взрослые лица, сохранившие в чем-то веселую детскость. Смотришь на такого взрослого человека — а иногда это видный ученый, писатель, государственный деятель, художник! — и явственно видишь его таким, каким он, вероятно, был в детстве! С нежной припухлостью щек и губ, даже с озорной смешинкой в глазах… Вот такое — вечно детское — есть в лице у профессора Н.А. Пучковской.

Посмотрев мой злополучный глаз, она сказала:

— Ну что ж… три-четыре процента зрения?… Катаракту можно оперировать.

Так благополучно решилось первое «если»: если Н.А. Пучковская благословит.

Среди врачей сидели и мои Варвара Васильевна и Татьяна Павловна. Я поклонилась всем, им в особицу, и ушла к себе в палату.

Там уже собрался весь «пленум друзей». Предшествовавшие этому дни были для меня очень тяжелыми и тревожными, и я ежедневно, даже ежечасно чувствовала дружбу Марии Семеновны Кореняко. Недели за две до того ей сделали тяжелую и, к сожалению, безнадежную операцию: удалили один глаз. Был он совершенно слеп, сохранить его было нельзя, — пришлось удалить.

Нет хуже, чем когда человека, которого любишь, за которого болеешь, уводят в операционную! Мечешься, слоняешься по коридору в ожидании, пока после операции этот человек снова появится в дверях операционной: это мучительные минуты, долгие, как часы. Ведь ничего не знаешь о том, как там, за дверью, протекает операция! Когда Мария Семеновна вышла, всех нас, ее болельщиков, поразил ее вид! Она шла сама — две медсестры вели ее под руки, — шла твердой, уверенной походкой, но голова ее была так мучительно откинута в сторону, что было ясно, как она страдает. Все мы, ее друзья, а друзей у нее все больные, весь персонал, не подходили к ней, мы стояли молча, жались к стене.

Только потом мы узнали: хотя глазные операции безболезненны, производятся при полном обезболивании, но Марии Семеновне все же было больно. Удаляемый глаз был уже ранее оперирован восемь или девять раз. От всех прежних операций и обезболиваний остались рубцы, спайки, — производившая теперь обезболивание Варвара Васильевна поминутно натыкалась концом шприца на мертвую рубцовую ткань, которая не принимала обезболивания. Чувствуя и видя во время операции, как Мария Семеновна страдает, Варвара Васильевна несколько раз спрашивала у нее: