Выбрать главу

И остро захотелось сбежать к реке и хоть в пригоршне принести сюда ее частицу… А еще лучше — одной шутливой командой — «А ну, тимуровцы, становись!» — развернуть эту разноликую толпу в цепочку и пустить капли Оки по живому транспортеру. Из рук в руки…

Как отличалось бы это святое действо от неловкой минуты молчания, каждый омылся бы светлым чувством памяти и добра…

Только не принято… не солидно… это пионерство. Даже у могилы того, кто являл собой пример великого бескорыстного подвижничества.

Всуе мы порой не ощущаем вечности добра, разменной монетой его живем: ты — мне, я — тебе. А ведь мудрость щедрости только в одном: я — всем.

Память и доброта в человеке неотделимо живут и пожалованы ему природой, чтобы щедро одаривать других и тем крепить меж людьми связь человеческую. Беспамятливый и скупой на добро что усохшее дерево — ни глубин прошлого корнями не ощутит, ни шумливой кроной в будущее не заглянет. Не человек, а сирота вселенская…

Не стал я, конечно, воду пригоршнями носить: для одного это вроде молитвы. К ограде подошел, чтобы банку взять. Но меня опередили.

Парень с девушкой, оба светловолосые и одноростые, словно брат с сестрой, тоже задержались у могил. Проделав путь круглолицего через ограду и вернувшись с банкой, парень взял подругу за руку, и они быстро-быстро зашагали вниз по склону.

Пошел и я следом и с обрыва видел, как они по каменной осыпи спустились к реке, постояли, о чем-то переговариваясь, глядя на ее величавое движение. Потом девушка взяла у парня банку, и, присев на корточки, стала ополаскивать ее, и вернула уже с водой, при этом глянув сквозь нее на солнце.

За все последующие Поленовские дни я так и не поговорил с ними, да и не искал повода для знакомства. Но всякий раз, завидя их вместе, светлел душой.

Мне почему-то очень важно было знать, что они ходят по этой земле и что мы молчаливо дружны.

СЕРЕЖКА

Сережке три года с хвостиком. Он крутолобый и белоголовый, словно одуванчик. Его так и зовут все взрослые — ласково и жалеючи. Ласково не только потому, что Сережка самый маленький среди больничной детворы, а просто он сама непосредственность и доверчивость бескорыстная.

Рано утром дверь нашей палаты вскрипывала на полувздохе, впуская легкие шорохи шагов, которые затихали обычно у изголовья койки. Притаившись, Сережка несколько минут растерянно таращился на меня, не узнавая. Должно быть, лицо человека с закрытыми глазами было для него чужим, и он всякий раз недоумевал: почему это все вокруг знакомо, а человек какой-то другой? И, не находя ответа, он осторожно тянулся своей крохотной пятеренкой к подушке, теребил ее, чуть слышно окликая: «Э-эй! Э-эй!»

Притворяться спящим не было уже смысла, хотя больничное пробуждение, конечно, не бог весть какая радость. Но если, ни о чем не задумываясь, сразу открыть глаза и боковым зрением уловить белую Сережкину голову, то в первое мгновение и впрямь можно представить себя лежащим на траве… Но это только в первое мгновение… Потому как вместо июньского неба над тобой угрюмое безмолвие потолка… И чтобы вспомнить небо и продлить его летучее видение, надо обязательно заглянуть Сережке в глаза. Они у него ясные-ясные, голубые-голубые.

Встретив обращенный на себя взгляд, Сережка светился улыбкой и говорил нараспев, словно совершал открытие:

— Здравствуй… Я тебя узна-ал…

И тут уж, как бы ни было тебе худо, ты не сможешь не улыбнуться в ответ.

Успокоительно вздыхал и сам Сережка: для него все становилось на свои места в новом дне, и он топал дальше в обход по палатам…

Весь день то здесь, то там возникала его вездесущая головенка и слышался голос, в котором жили, сменяя друг друга, радость и удивление, восторг и обида… Не было в нем только места лукавству и хитрости. Даже обычный детский каприз слышался очень редко.

Надо было видеть Сережку в обеденный час, когда санитарки разносили по палатам тарелки, исходящие паром и ароматом, а ему забывали дать в первую очередь. Обиженный и потерянный, он, казалось, тонул в непролитых слезах.

— Всем носють, а мне не-ет… — говорил он трагически.

А в день смены белья Сережка влетал в палату до неузнаваемости преображенный.

— Я новый! Я новый! — выкрикивал он радостно и поглаживал, похлопывал ладошками себя по бокам, привлекая внимание к свежевыстиранной пижамке, в которую его обрядили сердобольные сестры.

Для жалости тоже были свои причины. Когда Сережке едва исполнилось три месяца, умерла его девятнадцатилетняя мать. Отец женился второй раз, взял с ребенком. Вскоре у Сережки появился еще один братик, сроднивший всю их семью…