Выбрать главу

Общелкав аппаратами, обстрекотав камерами ничем особым не примечательную панораму открытых полей, туристы потянулись к автобусу. Один долговязый не двинулся с места. На вопросительный взгляд экскурсовода он что-то пробормотал на своем языке, вынул из бокового кармана пиджака большой синий бумажник и, разломив его, извлек из тайника сложенный пополам листок, проклеенный на сгибе оранжевой пленкой…

Экскурсовод машинально взял протянутый листок и развернул его. На серо-желтой, словно приконченной временем бумаге хищно жирел разлапистый пучок свастики, а под ним в разрыве типографского текста — машинописные строки. Немецким бывший солдат владел лишь в пределах окопного лексикона, в основе которого лежало всеобъясняющее выразительное «хенде хох», и потому из текста знакомо бросились в глаза одни цифры, сошедшиеся в памятное «1943», да имя деревни «Яруга», до неузнаваемости искаженное чужими буквами, как и сама деревня когда-то была искорежена готической прописью танковых гусениц…

Прояснил все переводчик. Заглянув в листок, он что-то спросил у немца и, выслушав его сбивчивый ответ, сказал:

— Здесь погиб его отец…

Сложное впечатление произвела на бывшего воина эта фраза. Он хотел что-то сказать, но не сказал, а лишь отстраненно, на вытянутой руке, будто сделался вдруг дальнозорким, продолжал держать и рассматривать письмо, извещавшее о смерти врага… Потом он так же молча вернул листок немцу и, уже отвернувшись от него, чтобы идти к автобусу, бросил неопределенное: «Да, это война…» Трудно солдату дипломатом быть.

Можно понять горе сына…

Можно содрогнуться от трагедии народа, потерявшего миллионы жизней…

Но забыть и простить…

Кто звал тебя к нам с мечом, чужеземец?!

СВЕТ МОЙ СВЕТЛЫЙ

Климов сидел в купе один, покойно уложив на салфетку столика большие загорелые руки, и, задумавшись, неотрывно смотрел в окно, явно не замечая пустынного угла платформы, который вот уже несколько минут недвижимо лежал перед вагоном. И только когда дверь купе с шумом отворилась и вошел новый пассажир, пожелав доброго дня, Климов понял, что поезд стоит на какой-то станции. Застигнутый врасплох, он невнятно ответил на приветствие, с поспешностью, такой неестественной для его могучего сложения, подобрал под себя ноги, до этого вольно вытянутые, и снял, почти сдернул со столика руки, словно освобождал вошедшему место, незаконно им, Климовым, занимаемое.. Эта нелепая суетливость, и прерванные мысли, и нарушенное одиночество отозвались в душе неуютным чувством досады, что дорожный день, так славно кативший на бойких колесах от самого рассвета, вдруг, вопреки пожеланиям нежданного спутника, как раз и перестанет быть добрым.

Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на юг — от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника — как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из нее вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобожденной от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…

Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… «Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше», — подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, пока та, перегревшись, не обожгла ладонь…

Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего «по рельсам чугунным», вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых ветел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаенную радость в их открытом больном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал — «Судьба»… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…