Выбрать главу

Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:

— Простите, что вы сказали?

— Козла, говорю, не желаете забить?..

— А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живет…

— Ну, извините, — разочарованно заключал парень и легким движением прикрыл дверь.

«Такому быка впору забивать, а не мелочиться», — восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.

Вот подумал: «Такому быка впору» — и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днем, в который и случился у него один из затяжных приступов — «быть или не быть»… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда все было очень серьезно. Даже кисть поломал. А уж себя извел…

Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее, засохшую березу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зеленых сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном ее — недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нем судачат проходящие мимо женщины:

— Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется…

И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.

Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом все время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: «Гриша, что-то случилось?» — она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зеленый шум не заглушил наконец того злополучного смеха. Но потом долго еще не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таежную, коротал ночи где попало: в шалашах-скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезет набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя все носимое и согревающее. До сих пор с легкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость — во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.

После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза — в единственное, как она потом говорила, живое место, — прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таежного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал, разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: «Посмотри-ка это, а это… и вот это…» Потом, обняв маму за плечи, водил ее по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слезы и согласно кивала.

Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала береза. То ли буря ее привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.