Взросла, обжигающе хороша собой была синеглазая дочь хозяев Лайла, ходившая так мягко, легко, точно летавшая, не проминавшая и травинок, радужно вступающих в свет.
Лайла частенько потом просила лепечущим голоском поставить на патефонный диск пластинку с песней либо Козина, либо песню Шульженко «Синий платочек», либо романсы Церетели. Причем она и сама полунапевала иной раз, заряжая настроение присутствующих. Как нечто несбыточно-трогательное в эти дни звучали слова романсов:
«О, милая, не жди меня напрасно
Поймешь прекрасно…»
«Снова пою
Песнь свою
Побудь со мной…»
Это-то все было, когда уже в отдалении и здесь слышно голосили женщины по отправлявшимся на фронт призываемым защитникам страны. Причем парадоксально было то, что по тем мужчинам и парням, которые уходили добровольцами, никто из женщин не голосил подобным образом.
Особенно никогда не задумывающийся ни о чем светловолосый Павел, свойский в общении со всеми, форся в белых брюках и поглядывая в вожделении на местную красавицу Лайлу, только облизывался и сам подпевал. Он не стеснялся никого и ничего. А непредсказуемость событий, ожидание чего-то и новое ощущение величия внегородского пространства сближало его с людьми больше, словно он почувствовал перед собой какой-то открывшийся простор, им неведомый еще. Как контраст с чем-то узким, реальным, насильственно-искусственным.
XXI
Сутуловатый и точно плоский паклеобразный отшельник-старик, писатель Виктор Андреевич, в холщовых брюках, в блеклой блузе, перебирая посошком, неспешно вышел из-за поворота утолоченной тропки среди кипевшего цветом разнотравья и нимало удивился уловленным его слухом плывшим тихим напевным звукам. Их превышали только шлепки звуков «дзынь», «дзынь», исходящие от мгновенного пролета над ухом пчел. Стало можно разобрать: мужской голос напевал себе знакомый романс:
«Живет моя отрада
В высоком терему
А в терем тот высокий
Нет входа никому…»
Это напевал, возвращаясь сюда, на дачу, Степин, который мысленно решал с самим собой вроде бы всерьез дилемму: свернет ему шею финн, или не свернет, если что… Самоосуждая-таки затем степень пагубности своего желания, Павел несколько увлекся, а потому и не сразу заметил шествующего вниз затворника-старикана. Павел, заметив Виктора Андреевича и перестав напевать, намеренно-упреждающе отсторонился; он хотел пропустить того, находившегося, можно было сразу увидеть, в удрученном состоянии, с почему-то вопрошающим взглядом из-под косматых бровей. Виктор Андреевич был не то, что замкнут, сердит, даже и не выбрит. Что было очень заметно на сближении при дрожащем от тепла солнечном освещении. Однако он, почти приветливо здороваясь, знаком сухой руки, которой исписывал листки своих романов, остановил Павла:
– Скажите… Павел…
– Ну?
– Откуда?
– Съездил на работу, – уклончиво ответил Павел. – Отзывают из отпуска меня.
– Вы – техник? В технике что-нибудь смыслите?
– Что-нибудь – пожалуй!
– А поете отчего?
– Привычка чисто деревенская. Пели у нас в деревне под гармонь все.
Виктор Андреевич был сухоребрый, никакой жировой прослойки. Это внушало у Павла уважение к собеседнику.
– Выпивкой не злоупотребляете?
– Стараюсь вроде б…
– Ко мне на дачу в Сестрорецке прошлым летом залез один выпивоха. Дай, мол, червонец на выпивку, и все тут. Думал, видно, что я кую книгами золото вроссыпь. И собаки не побоялся.
Павел между тем был доволен поездкой на завод. Как инженер, имеющий бронь, он мог с наездами сюда общаться с членами своей семьи. Про себя напевал: «Живет моя отрада», – и окончательно уже подумал: «Да, шею не свернут! Жаль! Жаль!»
Пока писатель договаривал ему:
– Вот европейцы считают себя тепличными растениями. Не дай бог им замараться сильно в передрягах. Вот на дармовщинку поживиться – спрятаться бы за кого-нибудь – так пожалуйста! – готовы. Зачем мельтешить перед этой публикой? Доказывать ей, что я чист, как стеклышко вымытое? Они даже не взволнуются по-настоящему – в крови у них это чувство не заложено. Они, так сказать, бескровные существа. Мелкие страстишки их вполне устраивают.