– И, конечно, мой Андрей был там? – вспыхнула Инга. – Уж признайся!..
– Нет, не знаю, кто, – опомнилась Люба. Они взаимно недолюбливали друг дружку с самого начала их знакомства. Инга была ревнучей – ужасно. Ей льстило, если вокруг увивались ухажеры; но, не дай бог, если в роли ухажера других женщин (как и бывало) оказывался собственный влюбчивый муж, которого она не любила, а воспитывать – воспитывала по-своему, зная его слабости. И поразительно: он, удалой товарищ, храбрец и остряк, невиданно пасовал перед ее напором и скандалами по пустякам. И теперь он нервно молчал.
– Ну, и что ж ты, Люба, сделала, увидав такое? – спросила Инга с вызовом.
– А ничего. Полюбовалась на них. Пообедала и ушла.
– Нет, не признаю! – воскликнула Инга, состоявшийся юрист как-никак. – Я бы подошла к их столу, дернула за скатерть и всю-то еду и питье опрокинула на них. Знайте, мол, ревность…
И все рассмеялись от этих ее откровенных, несдержанных слов.
– А ты еще говоришь, – сказал под смех Антон Любе, – что пора всю власть отдать в руки женщин… То ли у нас будет!..
Даже сама Инга засмеялась, оттого что переборщила малость…
Тем не менее, сейчас Антона волновали многие несоответствия житейские.
ХХ
В предвечерний час, как Антон приехал домой, новенький, гладенький и вылизанный хвастун, что яичко (прямо ж гоголевский щеголь), давал телеинтервью, сидя за черным столом, перед стильно причесанной журналисткой; он бойко, с блеском глаз, хвастался тем, насколько полезны они, избранники, слуги народа, наблюдают за законностью действий городских властей. Они, все сами видят, понятливы, демократичны и интеллигентны – на заседаниях своих не дерутся, в отличие от думцев, на кулаках и не таскают за волосы женщин. И достойны великого города, не позволят ему пасть безответственно – без власти надлежащей, уж будьте спокойны!
– И где только пекутся такие персоны?! – У Антона даже испортилось настроение надолго. Он выключил телевизор.
К тому же добавилось и Любино саможалейство. Она вновь сказала:
– До чего надоело так жить! Вижу: дура я набитая, что три десятилетия назад, когда у нас не было еще дочери, не уехала в Германию, чтобы пожить нормально, припеваючи, как советовала мне Ксения, сослуживица; она-то, молодец, сумела и детей – дочь и сына – туда выпихнуть и сама успела, бросила в Ленинграде все. Правда, все-таки продала квартиру…
Антон уж не вздохнул, а само собой у него аж задержалось дыхание: худшего сожаления, на его взгляд, она не могла и придумать! Ведь в сорок первом, когда наподдали немецким воякам под Москвой, он, двенадцатилетний малец, язвительный перед ворогами, трусливый, но не плачущий вовсе, стоял возле колодца, у своей избы, под прицелом у взбесившегося закоченевшего на морозе гитлеровца, который все не мог палец просунуть к спусковому крючку карабина… И стольких варварств немцам он с тех пор не мог простить ни за что. Никогда!
Но Люба ничего подобного не хотела знать и слышать – она относилась ко всему, что касалось мужниной жизни, настроений и даже творчества, как к потусторонним, частью придуманным или неудачно предложенным свыше, а потому незначащим, непривлекательным для нее явлениям, ничего ей не дающим; ее быстрые умонастроения и умозаключения двигались в иной плоскости пространства и пересекались с пространством мужа лишь в сопротивлении их понятий о жизненном благополучии. Особенно ныне, когда все из этого обозначилось ясней.
Она продолжала развивать свою мысль:
– И мама моя, почти дворянских кровей интеллигентка, получала за свое учительство пенсию в пятьдесят рублей! Насмешка, и только! Хотя при НЭПе они, будучи студентками, могли не только пропитаться на стипендию, но даже и приодеться прилично…Она нам рассказывала…
В нынешние самокритичные времена Люба, высказываясь перед Антоном умно – радикальнейшим образом – почище всех ветхозаветных революционерок – и чаще нелестно вообще о прошлом, – могла многое из жизни и ее матери и отца, которого она не любила, преувеличенно облагородить или совсем низвести по какому-либо поводу. Она словесно, не выбирая выражений, не церемонилась ни с кем, если что не нравилось ей или просто обсуждаемый человек не в том, по ее желаниям, загоне уродился и даже ходил не так. На этот счет никто не должен был заблуждаться. Никоим образом.
Да, Янина Максимовна Французова, не сословная дворянка, а мелкопоместная купеческая дочь, была артистичной, восторгавшейся и прекрасной до преклонных лет натурой и охотно рассказывала о своих занятных приключениях в молодости. И она была тоже недовольна тем, как сложилась у нее вся жизнь, предполагавшейся быть взаимно любезной к ней, как она сама, по ее понятию.