– Нет, сегодня я ничего не соображаю – хожу не с той.
– Трефа? Я теперь буду держать…
– Ты же сдавал, Ванюшка.
– Нет, он козыри назнасал.
– О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.
– Я не уверен.
– Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это – отдаю.
– Раз-два-три.
– У тебя ничего нет, салага?
– Нет. Чист.
– Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!
– Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…
– Постой. Может, вторая взятка была?
– Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?
Кашин развернул другой оборванный по краям нестандартный лист письма Пчелкина с прыгавшими строчками, стал дочитывать.
«На днях был в Москве, зашел к своим друзьям. Посмотрел выставку Всесоюзную и еще что-то в Третьяковке. Сейчас там нет ничего: ни Врубеля, ни Нестерова; Коровин, Серов зажаты; зато много Маковского, Шишкина. «Новое в искусстве», картинки… Оказывается, я зря старался – ничего не нужно: ни колорита, ни образа; надо писать все отдельно – лица, волосы, глазки, капусту и проч. И как можно глаже и яснее. Кому как, я же кроме великой неприятности ничего не чувствую, а особенно верх безобразия – это работы новых модных прикормленных портретистов. Бог с ними! Это очередной загиб.
Труд писателя очень сложен. Его, как обычно, не понимают. Сюжет ясен, а основа, колорит, запах, или «душа», не понятны. Во всяком случае понятны очень немногим. Да это и во всем. Но все-таки картина «ясней»: кто на кого и с кем – разберут. Музыка – вальс, марш – тоже даны в примитиве. Ах, я не говорю: Рембрандт! То тухнет, то горит; свет, таинственная тень, многозначительность – мир, грезы. Духовно огромная его жизнь. А сколько слов о нем? Пустые слова. Это жизнь! Жизнь человечества в нем. И я там, я понимаю, я рад, мне легко умереть; я понимал, понимаю духовную красоту. Господи! Я выше всех; я понимаю! Прав ли я? Спорно? Возможно! Но я таков.
Сказка, сказка окончилась, природа сказала слово предумирания; это – символ человеческой осени, осень в жизни человека. Мир особенно богат красками осенью, человек должен быть в свою осень богат благородством. А там зима – жить и гордиться человеческими поступками на благо милых, себе подобных. Вряд ли будет противоречием, если научишься ненавидеть; в обществе людей это, пожалуй, необходимо. Я лично не умею, не принять и отрицать могу.
До свиданья, дружок мой! Прошу заранее извинения, ведь это только слова. Только ли?
Весь твой Павел».
«Значит, о любви он написал в другом письме… Нужно непременно найти и прочесть», – успел только подумать Кашин, как дневальный у входа в роту прокричал команду: «Смирно-о-о!» И моментально картежники, сиганув, рассыпались по углам.
В помещение быстрым шагом вошел взволнованный капитан Смолин, в черной шинели и фуражке, – молодой, статный и сильный, со строевой выправкой, красавец – мужчина, приводивший тем в трепет не одну женскую душу.
Сюда, в часть, нагрянул неожиданно сам адмирал.
Там, за окном, на внутренний асфальтовый плац из-под арки, – Антон понаблюдал, – вылетели одна за другой, шурша, перемещаясь и развертываясь на ходу, несколько легковушек и остановились сразу. Одновременно дверцы у всех автомашин открылись и одновременно высыпало из них много важных морских чинов в зимней одежде. Полукольцом они, – в центре, видимо, были самые важные лица, – двинулись вперед, в глубь двора (не к начальственному корпусу), достойно и почтительно-предупредительно, наверное, говоря друг другу что-то очень важное. Тощий майор в каком-то замешательстве пересекал эту свиту. Однако его обгонял уже кап-один Зимин, командир части; он, одетый по-зимнему, с испугом и страхом, оттого что замешкался, теперь легко бежал вслед прибывшим, идущим. Вот он догнал, приблизился к ним и зычно закричал (но стекла в окнах не задрожали): «Смирно-о-о!» Адмирал остановился, развернулся, и кап-один, взяв под козырек, отрапортовал ему.
А Антону почему-то с необыкновенной ясностью и сочностью представился сегодняшний сон, отчего он проснулся ночью.
Антон полз по снежной целине.
Застрочил пулемет, зацвикали пули. И он рванулся к белевшему обрыву-траншеи, чтобы укрыться от обстрела, спастись… И руками уперся в пол, свесившись с постели. Белел же сильно в свете луны край простыни, сползшей под ним с кровати. Рехнуться можно от таких преследуемых снов…
Это-то ведь после балетного спектакля и ладного разговора с Оленькой…
IV
Отныне после встречи с Оленькой в сознании Антона Кашина ясней определились все понятия о том, что может быть наизначительней и состоятельней для него самого; потому он даже в действе театральном, виденном им, не находил убедительно желанной гармоничности, как мог предположить, в отличие от, вероятно, несомневающихся ни в чем закоренелых знатоков, мало что определяющих в жизни, но нежелающих то знать. Он точно было поддался вновь обману в своей доверчивости, пока не раздвинулся роскошный занавес; там-то, за ним, по сути не было ничего необычайного, кроме чего-то условно-нарисованного и постановочного в известных позах и ракурсах; да, не было, пожалуй, безупречно вершинного зрелища, такого, чтобы вмиг восхищенно замереть, как бывает порой при наблюдении естественных природных явлений. Да этого Антон и не хотел никак. Просто на поверку становилось вполне-вполне очевидным, что он был не готов воспринимать все так, как кем-нибудь предлагалось и считалось общепризнанным, эталонным, видимо. У него возникло какое-то внутреннее рассогласование и с собственным представлением о том. Сильнее всего его взволновала не мелодичность классической музыки, а замеченная им (издалека-то) худоба у иных балерин, у которых видно выступали ключицы, ребра. Это не могло не вызывать у него привычной жалости к ним, танцующим бедняжкам…, и несомненно мешало восприятию красоты танца.