Выбрать главу

— Общежитие — не мой вопрос. А вот у тебя, милейший, что-то не того…

Как длился второй экзаменационный день, в аудиторию вошел энергичный мужчина, прямо с ходу обратился к близ стоявшему Антону:

— Фамилия!

Кашин назвался.

— Все хорошо, Кашин! — И мужчина, бегло оглядев ряды мольбертов, вышел.

Был то, Антон пока не знал, Сергей Г., его кумир из нынешних живописцев, опекавший училище. И кстати: Антон получил за свой натюрморт оценку «пять», тогда как заметный парень в фартуке — «три».

Впрочем, Кашин дальше, кроме экзамена по рисунку и композиции, не экзаменовался; он не столько не выдержал вокзальных ночевок, сколько уже выяснилось то обстоятельство, что здесь аж третьекурсники иногородние маются еще с жильем — не обеспечены общежитием. Что же рисковать — надеяться лишь на «авось»?..

Сейчас же хватило веских замечаний Игоря Петровича и собственных сомнений — Кашин посчистил мастихином пока еще не затвердевшую краску с холста; он решил изменить сюжет в своей картине: замыслил дать крупным планом фигуру матроса-отпускника среди родных, в домашней обстановке. Однако новой перекомпоновкой был недоволен сильней прежнего: фигура героя получалась какой-то скованной, неяркой.

VII

Да за ужином будто нарочно подсыпал ему соль на рану.

Алексей — сказал самодовольно-нравоучительно:

— Разве мы по-настоящему пишем-мажем? Все в картине должно играть — звенеть, как струна настроенная. Тотчас вызывать восторг. А подчистка, подмалевка, уверяю я, не спасает от туфты. Этим не исправишь ничегошеньки!..

Может, справедливо, но слова его так задели, возмутили.

Старов, ясно, безмерно заносился, выставляя на люди свое ремесло, как явно заведомую исключительность, достигнутую им заслуженно; поэтому он и влюбчив был, несдержан, а ходил, ступая мощно, широко, — бравировал собой везде, где только можно. Словом, пижонил открыто, не смущаясь. В него «втюрилась», он признавал, жена одного хилого сверхсрочника; раз она на виду всех матросов, шагавших колонной по городу, подскочила к Алексею и в открытую, без утайки, поцеловала его. И муж ее потом выпытывал у всех сослуживцев, в том числе и у Антона, действительно ли она погуливает со Старовым. Антон этого не видел. Да и не мог, не желал участвовать в подобных деликатных выяснениях.

— Слушай, дока, — осадил он Алексея за столом, — ты, возможно, стоящий, очень стоящий художник, без изъянов; но не держи хотя бы своих товарищей за дураков, ничего не знающих, не умеющих и не видящих. Умерь свой горячий пыл, помолчи, поскромничай хоть немножко…

Алексей попытался что-то ответить, только у него от волнения дрожала рука, державшая вилку, и лязгали челюсти — до того он психанул.

В душе Антону стало еще неприятней: он ни с того ни с сего, выходит, учинил словесную расправу; ему было жаль Алексея, не ожидавшего этого, а больше всего — еще противней за себя из-за того, что он отчитал его, хотя, может быть, и по делу. Как то знать…

Ведь люди, если вникнуть, извечно по-людски сумасшествуют, безумствуют.

И опасно, к несчастью, демонизировать свой род искусства: неуравновешенным легко впасть в помешательство. Антон знавал одного юношу-погодка, Родиона, нацеленно писавшего тоже этюды и по-ученически приходившего с ними к Пчелкину; однажды, когда он бродил с этюдником, его даже арестовали военные вблизи воинской части, как опасного лазутчика, и двое суток продержали, пока выясняли, кто он, в своей кутузке. Бывало такое — не редкость. Но как-то заявился он, взъерошенный, к Павлу Васильевичу с ужасными рисунками каких-то монстров и с горячностью стал допытываться у него: возможно ли написать такую картину, что, глядя на нее, человек и может засмеяться или заплакать, иль вовсе умереть? Почти следом за ним пришла и его старшая сестра. Успела она прошептать Павлу Васильевичу, что Родион всю ночь под подушкой топор держал… И она увела его домой. С тех пор он не появлялся. Павел Васильевич винил себя в том, что так откровенничал в разговорах об искусстве с ним: это и могло дурно повлиять на него. И теперь сообщил в письме Антону следующее:

«…29 апреля пришли ко мне с просьбой написать на венок ленту: «Дорогому Родиону, сыну и брату, от родных». Оказывается, Калачев был все это время дома и 27 апреля умер. А мы его адреса и не знали… Хотел я сходить на похороны, на кладбище, да что-то запутался в делах, потом сам загрустил и устроил ему тризну: выпил крепко. Бесконечно жаль его».

И далее он писал:

«Первая любовь — что может быть красивее? Но как это ложно по чувствам? Ложно ли? Да, пожалуй, и нет! Божьи дни не ложны, но жизнь, быт отрезвляют быстро — оставайся «пьяным». Береги главное — чувство любви к человеку, к природе».

Впрочем, у Антона в эти дни испортились отношения и с Оленькой: в их переписке начались выяснения, поредели их встречи.

Неужели он действительно, задавал себе Кашин вопрос, пошел дорогой не означенной, без вешек? Отчего же сильней всего его мучило осознание какой-то постоянной большой вины в чем-то ответственном и перед кем-то беззащитным? Он-то вроде бы сделал все, что мог. В исключительной, непредвиденной ситуации. И вроде бы правильно с моральной точки зрения. И будто бы кто-то другой, почти известный Кашину, уже чувствовал когда-то это самое по более важной причине, не один он, Антон, — чувство ему так подсказывало, он знал, видел, понимал то, если покопаться в памяти…

Опустились позднь и темь. Перед глазами — на той стороне свинцового канала — глухим и высоким забором тянулось вдоль старое красное здание Новой Голландии с беструбной крышей; во всю его высоту — тусклые запыленные стрельчатые проемы — окна. Надоедливо-однообразно качались там топольки.

И вдруг перед глазами — почти наваждение какое-то.

Неуспокоенный Антон, раздумавшись, сидел один на бровке заросшего поля в предсумеречно-размытом пространстве — ни кола, ни двора, ни позади, ни впереди; вокруг растеньица были смутно обозначены, в коричнево — землистой гамме, как глубокой осенью. И всю привычную картину, даже и себя, сидящего в раздумье, он видел разом еще как бы и со спины. Странным, слегка узнаваемым и как бы ожидаемым моментом было то, что это зыбко рисовалось ему в пределах знакомой ему (до боли) родины детства: вот край взборожденной полянки с горушками, в сотне-другой шагов от места с отцовской, он помнил, избой, уничтоженной оголтело налетевшим с Запада стальным вороньем; место ее былого присутствия предпо-лагалось где-то за спиной, он это точно чувствовал, но не волен был повернуться и посмотреть — незачем, потому как он, все зная, что нужно, углубленно вглядывался лишь в одном — восточном направлении (не именно теперь), несмотря на опустившуюся на все смурность и могущую быть безрассветность. И было у него какое-то чувство вины перед матерью: он не мог повернуться, не мог еще разобраться с истинным положением вещей. Оно оказалось намного серьезней на самом деле. Ответственней.