Выбрать главу

– Ой, мы плохо, видно, делаем, Дунечка, Наташенька, – жалобилась Анна почти в промежутках между разгибками, или наклонками, над стиркой ли белья, над варкой ли чего-нибудь в котлах-чугунках, – делаем мы плохо, что никто из нас еще не наведался к Маше в Знаменское; край необходимо выяснить, что с ней; добро еще, что там она не одна была – под присмотром свекра и свекрови, с ней уживчивых. Беспокойство за нее я что-то чувствую. Душа болит. Прокатился смерч ведь. Все посмел, повывернул.

Но Дуня ей заобещала послезавтра же туда сходить (бросить все – сходить): и она переживала за сестру.

Беспрестанно теперь также и захаживали в избу обветренно-притомленные в походе, либо в переходе, бойцы. Обращались они с понятными человеческими просьбами – просушить у протопленной печки рукавички, портянки и валенки, подогреть еду, либо кипятку; захаживали они с тем, чтобы только поглядеть на родных страдальцев, вызволенных из неволи, и поговорить по-солдатски задушевно с ними, чтобы, наконец, обогреться и заночевать здесь, в теплом крове, на полу, рядом с ребятишками, которые все время, между долгими, неистощимыми боями, грезились им в холодных и сырых окопах.

И такое первое общение с бойцами населения было самой замечательной частью налаживавшейся жизни, как само откровение, отдушина. Было все тут: полнейшее понимание страданий и взаимная скорбь, и вера в конечное торжество справедливости. И искренность высказываний, участие и сочувствие тех вызывали в пострадавших жителях ответное сильное желание выговориться от души с такими же русскими людьми – солдатами, лишь оторванными от родных, от мирной жизни.

Анна открывалась им, затаившим дыхание, как ни жутко было даже мысленно, а не то, что вслух вспоминать минувшее – лиходейство сущее:

– Ой, вспомнишь только, как мы вздрагивали каждый раз (вон самая малая у нас, Таня, и поныне еще вздрагивает и заходится в крике – еще путает солдат), – и теперь-то жуть берет: неужели ж, думаешь, мы выдержали все? Все вот тут, в груди, еще закаменевши от немыслимых переживаний, кажется, лежит, вросло – не сдвинешь прочь; пугаешься порой и думаешь боязнненно: да не сон ли это какой необычный снится мне, что мы вот разговариваем с вами всеми радостно, а не в земле сырой лежим? И хочется аж толкнуть себя и разбудить – удостовериться, что ты жива. Навидались-то мы всякого сполна. Навечно хватит. Как будто до сих пор впряженные в выселение волочимся.

– Верно, да, – с некоторым удивлением и искренностью подтверждала и Наташа, также чувствовавшая это, – подтверждала в глаза слушавшим в кружке бойцам, стоявшим в сторонке от двери (как заговорились, даже не присаживаясь, потому что еще всем не на что было присесть). – Так нарезало руки веревкой от санок, ломят-ноют плечи, ноги, шея. Жилочки натянуты…

– Не было просто моченьки дальше тянуть. Впору руки на себя наложить. А как? Разве можно? Разве в чем-то виноваты дети, которым мы дали жизнь? Зачем умножать муки, страдания? – И воображение опять очень живо рисовало Анне то, как они, гонимые безжалостным конвоем, скользили по ребристому выдутому снегу: «Ой-ой! За что бы уцепиться на ходу, чтоб не шмякнуться и не скатиться под уклон?» Ребята вылозились все по грудь, обснеженные, мокрые; грудь у них нараспашку, почти голая… А снег шуршит и шуршит, что сухое зерно. В ушах гул стоит от ветра завывного. Он живой совсем. Издевается. И голоса в голове куражатся… – Выходит, что судьба, хоть и потрепала нас, но сжалилась в конце концов над нами: мы – живучи, жить должны. Но неужели и еще выпадут нам – они не закончились – страдания? Не уймутся погубители? Ну, полководцы и правители, те, которые зачинают войны, тешатся, а нам-то, простым людям, каково страдать безвинно? – так Анна уже философствовала, нетерпеливо пытаясь докопаться до какой-то истины, томившей ее.

То было естественно.

Весной, в марте, заметно прибавлялись дни, светлынь (а может, потому и замечали, что жили теперь в избе), прибавлялась и вера в жизнь, дышалось много легче, радостней и хотелось уже дожить до такого дня, чтобы увидать, что же дальше будет окончательно. Что восторжествует?

ХXII

Средних лет поджарый и улыбчивый боец с проницательно и мысляще пронзавшими глазами (словно говорящими: «Ну, как вы того не понимаете!»), похмуриваясь, с грубоватой откровенностью сказал, что поумнение и исправление к военщикам-насильникам само собою не придет никак и никогда и что вернейший способ их утихомирить – это надо их измолотить всем тем же, с чем они полезли к нам. Так что еще самая эта молотьба в разгаре, мои хорошие, – враг пока не сломлен и вовсю брыкается; он не хочет еще сдаться. Ни в какую. То-то и привычно для правящей – империалистической верхушки, что войны она сверху планирует, готовит и приводит в действие весь военный механизм, хорошо подготовленный и смазанный. Власти ж сами комплектуют, подбирают себе силы, послушные в военном отношении, и промышленников также, чтобы гнать вооружение, грабастать миллионные барыши на нем. От народа. Такой мир. От любви до чести – все на деньги. И так с человека три шкуры дерут, а он сопит себе в сопелочку, еще радешенький, что его не слопали – всегда есть сорт таких людей – сидит и смотрит: а может, его и помилуют – не тронут. Ведь он ни богу молится, ни черту не грубит… Нет, людям никак не везет, хотя они, вроде бы, и выбирают кого-то там на выборах… Но ведь только из одной обоймы порочных деятелей. Утешительного мало тут. Нам нельзя надеяться на добровольный мир…