Грязь хлюпала, чавкала под ногами десятков людей, которые с зерном за плечами плелись гуськом, придерживаясь железной дороги, где легче было идти – посуше было. Вблизи Кашиных и Пелагеи шедший Семен Голихин зарассуждал, что не каждому привычно вскинуть трех-четырехпудовый мешок зерна на плечи и нести – это очень тяжело. Вот Василий Кашин это мог. Он все мог, – пускал Голихин туман. И Саше и Антону это было приятно и неприятно – слышать такие лицемерные слова. Для чего же только они были сказаны сейчас?
И Пелагея, слушая его невнимательно, промежду прочим, не понимала, к чему он клонит: может, хочет реабилитировать себя в их глазах?
Тяжело было нести какой-нибудь пуд ржи, но братья Кашины не хотели отставать ни от кого. Хуже всего было то, что когда они, либо кто-нибудь еще, спускали мешок с грузом куда-нибудь посуше, чтобы чуть передохнуть, потом было сложно поднять опять на плечи: кряхтя и отдуваясь, словно старички, помогали друг другу. Запыхались, тащились в основном молчком: экономили силы и в уме считали шаги – сколько кто пройдет без передышки (вон до того подъема, или до той ольхи). Однако тараторила Лидка Шутова: все уши прожужжала, покрикивала она даже, чтобы дали ей дорогу.
– Все, матушка: кончилась ваша власть – теперь наша власть, – не выдержав, осадила ее Пелагея. – Вы думаете: мы уже забыли что-нибудь?
Где-то Пелагея умом своим понимала ясно, что людям этим, типа Лидки-тараторки, Семена Голихина – все нипочем: они всегда будут на поверхности болтаться – слишком они бессовестны, чтобы быть скромными, не толкаться. Вон Семен опять наговаривает кому-то, что лучше, видно, город восстанавливать: там ответственней и опять же надежней – зарплату выдают, а тут еще неизвестно что будет, что получишь в итоге. Что у него контакт с местными бабенками не налаживается, или он просто хочет быть там, где, по его понятиям, может быть теплей, надежней для него? Всегда искал он выгоду во всем.
Прыг-скок с пригорка на пригорок, шмыг в низину, под разрушенный мосток; опять на железнодорожную насыпь, по искореженным шпалам ноги несут. Худенькая, как девочка-подросток в неказистом и вылиняло-голубоватом платьице, среднерусская местность, не то поля, не то болота, не то кустарниковые заросли в просверках воды, воронка в воронке, – сколькими ж кровями ты здесь полита для того, чтобы снова свободной стать! Целых девять месяцев здесь фронт гудел. Так что идти с рожью за плечами много легче, чем проползти на животе под градом пуль.
Там, где были нетронуты натянутые провода на столбах, они тревожно гудели над головой. Чибис откуда-то взялся – летал зигзагами, кружил, кричал пронзительно-резко: «Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?».
IX
И Анна, главная Машина сиделка и душеспасительница, или, верней, успокоительница, точно знала, чувствовала, что Маша уж не вытянет – умрет, и Маша сама. Заведомо определенно. Все ясно знали это, но полускрывая как бы от себя или попросту не думая (стараясь не думать) о том, потому как Маша была еще живой человек, только прикованный болезнью к постели, и грех, наверное, было уже думать о ней, как о мертвой, несуществующей, какой она станет скоро, в ближайшие дни. Все-то понимали, что был еще тяжелый период такой – даже в городе еще не наладилось медицинское обслуживание мало-помалу вылезавшего из щелей и собиравшегося сюда, на руины, населения: еще не было ни клиник, ни больниц, ни госпиталей, ни даже врачей; так что, если кого зацепило и не убило бомбой, снарядом или пулей, и кто вследствие ранения либо продолжительного голодания стал неизлечимо болен, тому приходилось неизбежно умирать самому, умирать порой медленно, мучительно. Конец был известный.
Наследие войны рядом с людьми жило, ходило и терлось о них, и осаживало их бесцеремонно время от времени: «Стоп-стоп-стоп! Подожди-ка, тормози; становись на перекличку – ты и ты! Вот сюда, мил-человек, шагни».
Было неразъемно в жизни это изнуряюще-оглушивающее состояние. Да только, к нашему стыду, оно не отложилось полноправно-живописно в послевоенных отечественных повестях; всех больше победное интересует, одни взлеты, так сказать, а такие ненормальные явления, через которые пришлось пройти народу, увы, чаще всего выпадают из поля нашего зрения, либо не оправданно замаскировываются в литературе. Мы боимся чего-то: как бы чего не вышло – не нужно, дескать, писать о тяжелом, безысходном, ворошить прошлое, лучше чем-нибудь позакрутистей поразить читателя; нам не пристало плакаться, коли победили мы. И, по-моему, напрасно. Смерть тоже присутствующий фрагмент нашей жизни, заря угасания; она к каждому живущему приходит рано или поздно – от нее не спрячешься, не заречешься.