Лица обветрились, горели – от испарения земли, от солнца – в избу войти невозможно.
И когда Дуня, Антон, Саша приходили домой, Анна услужала им.
«Их некому больше приголубить. У них навек теперь судьба такая же, как у меня. Сызмальства. Похожая. Тут как быть, никто не скажет, не подскажет.» – И вся-то, ровно лист сухой, еще не сорванный и не унесенный куда-то ветром, но неравнодушная к происходящему, Анна еще не разуверилась в том, что наступит же когда-нибудь облегчение и просветление для всех – вовсе не для того, чтобы потом посидеть хоть часок сложа руки, отнюдь: она-то не знала покоя ни минуты, чтобы хотя бы посидеть и дома без дела, как иные женщины сиживали день-деньской.
Вместе с тем мальчишки и на копке не переставали быть самими собой. Они, хотя не отлынивали, не отставали от других и делали перерыв, все же успевали пошалить: некоторые приносили с собой прыгучий порох и внезапно поджигали его, приводя баб в немалый переполох. Мало те от немцев натерпелись всякого, были пуганы. Всполошились, вскрикивали и ругались:
– Ну, озорники! Да когда ж угомонитесь вы! Житья от вас нету!
Что точно, то точно. Женщины не зря бранились. С этим летающим порохом – настоящий ад: того гляди, на тебя он прыгнет, сожжет одежду, обожжет…
XIII
Чтобы как-то пропитаться семье, протянуть еще немного, Наташа захотела впервые съездить под Новодугино, в хлебную, наименее всего затронутую войной провинцию (за 80-100 км), и поменять одежду на зерно и продукты; такой способ безденежного обмена придумался народом (голь на выдумки хитра), чтобы как-нибудь выкручиваться с едой, и уже слышно практиковался хорошо. Дошло это и до Кашиных. Ведь заработков еще ни у кого не было, и поэтому денег тоже не было. Почти самое натуральное хозяйство, о котором по географии да истории в школе проходили.
Но сначала Анна с недоверием отнеслась к Наташиной затее и готовности поехать куда-то:
– Ой, матушки! Мне чего-то очень боязно отпускать тебя, дочь. Подумай! Ты еще совсем-совсем не зрелая – девчонка ведь! Очень хлипкая! Как же можно?
– Значит, можно так, мам, если я говорю, – убеждала ее с улыбкой Наташа.
Наташе было совершенно непонятен страх матери за нее. Ей и так несладко было почтальонить: хотя подписка на газеты и журналы не была еще налажены и, следовательно, ее почтовая сумка, от Ромашино до почты было 5 км и до Турбаево, где был сельсовет, 6 км, она ходила туда пешком по грязи в драной обуви и обслуживала еще четыре деревни – разносила в основном письма, какие приходили кому-нибудь (извещений на погибших солдат почти не было: все погибли в 1941-1942 годах).
– Все-таки как-то страшновато вроде, – говорила Анна. – Поехать одной.
– Вспомни: я еще до войны ездила на практику в Брянск – вон куда, и в Москву ездила – ничего, не заблудилась. О-о! а ты забыла разве, как тогда, когда рыли мы рвы под Белым и фронт приближался сюда, целых восемьдесят километров мы, школьники, втроем пешком, а не по железной дороге, пропехали оттуда за день.
– Усталые пришли – страсть какие! – сказала Анна. С ног валились. Все равно что пьяные. Да еще бомбежка ночью…
– То-то же! Но мы ведь пришли. Нашли свой дом. Так что не спорь со мной. А ничем – сидением – ничего и не сделаешь.
– Я не спорю, доченька. Нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. Жалко мне молодость твою, что ты вынуждена этим заниматься. Вместо того, чтобы учиться дальше. Все прерванным оказалось.
– Ну, кто об этом думает теперь? Ты сама-то – разве доучилась?
– Что обо мне? Это дело – прошлое…
– Еще ладно, что спаслись и нас освободили. И не одна ж я еду, елки-палки. Собралось нас пятеро, причем трое женщин. Будем уж держаться вместе. Кто ж из нас, кроме меня, поехать может? Ты скажи… Вот молчишь? Значит, так и надо. Решено.