– Деревенские бабы уже смеются, – сказала Поля: – идет куда-нибудь он, Степан, глава семьи – костыли руками переставляет просто так, для приличия, а едва завидит кого-нибудь, тогда потяжелей на костыли нажимает. Инвалид и инвалид. Полный.
– А то как же еще?
С началом войны Хрычев Степан не был призван в армию по негодности; он был позже отправлен на рытье окопов, откуда и попал к немцам в плен. Из ржевского концлагеря он переслал жене Зинаиде записку, и она его вызволила оттуда.
Анна и тогда же ходила к ним, чтобы все узнать о своем муже Василии.
Близнецы Михаил и Валентин были очень нормальные, безобидные и очень уважительные к старшим ребята, телосложением своим покрупнее отца – в мать свою, видать. Из них Михаил был поразговористее, он бесхитростно, ничего не скрывая, и рассказывал в основном пришедшим к ним Анне и Поле про свою и всех других подростков деревенских лагерную жизнь там, у немцев, за Ярцевым.
– Там часто вот такое, например, – ровно, почти без волнения, рассказывал Михаил, сидя на лавке, рядом с братом. – Дана была нам, лагерникам, команда выстроиться. Ну, выстроились мы. Подошел немецкий офицер. Слышим, говорит по ходу своим: «Патруль капут!» Мы хорошо поняли, что это значило; по-немецки мы уже хорошо понимали: навырели. Только сначала я подумал не то – что вроде б сам патруль сделал себе капут: уже раз был такой случай. Но нет. Немецкие солдаты сбегали куда-то, осмотрели убитого; они узнали, как это могло быть. Мы выстроились с грехом пополам: и все тискаются в кучу, никто не хочет с краю становиться – значит, с жизнью расставаться. Они обычно с краю брали людей и отводили на расстрел. Офицер говорит, переводчик, – был один очень хитрый, льстивший им мужик, – переводит нам вслед за ним; только уж ненужно нам переводить: и так догадываемся, о чем офицер говорит. А говорит он о том, что, если сейчас никто не сознается, кто патруля убил, будет десяток человек расстреляно. Без промедления. Опять все стали жаться в кучу; не знаем, кого сейчас возьмут, порешат. Но тут переводчик косоглазый посмотрел, посмотрел эдак на нас, сказал офицеру, что он почему-то не видит в строю того-то и того-то; он, мол, давно подозревал, послеживал за этими людьми: ему не нравились их глаза. Немцы его выслушали, стали нас, лагерников, по спискам сверять, окликать и так выяснили, что исчезли трое человек – наших, ромашинских мужиков.
«Откуда», – только спросил офицер. Переводчик сказал ему, что из Ромашино. И этот офицер закричал: «Wieder Romaschino?! Vojer!» Значит, надо сжечь деревню.
Но нас не тронули, распустили по баракам все-таки. Может, потому не расстреляли, что нуждались в рабочих руках.
А убили немца-патруля, оказалось, очень просто, проще пареной репы. Мы рыли окопы целый этот день; гнали нас по лесу, по тропочке. Лес уже просыхал, начинало все зеленеть. Их, немцев, восемь патрулей, а нас, лагерников, сто, даже больше. Идут они – оглядываются, боятся, выходит; тоже люди – когда прижало, не хотят умирать, и все. А те мужики-то вернулись в окоп. А немец сидел с котелком в руках. Его и убили. И все оружие, какое было там, они утащили с собою в лес.
Только наутро мы втроем (еще один парень ржевский) остались на какой-то миг без присмотра. И словно кто подтолкнул нас разом: «Что же вы! Бегите!» Мы переглянулись, озирнулись, подхватились; дернули по лесу, по кочкам, за елками. К вечеру в том лесу набрели на каких-то мужиков-бородачей – видно, таких же, как сами мы, беглецов. Только те не принимали нас в свою мужскую компанию – не то, что сторонились нас, как наши мужики в лагере, а напрямик высказали нам, что с нами они запросто пропадут. С матом прогнали нас и ушли от нас. Куда же, в какую сторону нам податься – было не ясно, опасно. Заночевали мы в каком-то заброшенном окопчике. Потом на солнце пошли. Плутали-плутали – и вышли уже, выяснилось, по эту линию фронта. То ли фронт подвинулся – мы и не поняли, его не переходили.
Ну, добрели так до станции одной. Уже поздним вечером. Там стрелочница всматривалась, всматривалась в нас… И вдруг говорит: пойдем, у меня переночуете. У меня тоже сын, такой горемыка. Вошли с ней в какое-то строение. Суетится она: мои родимые! А мы страшно есть хотим. А спросить – не спрашивается… Язык не подымается. У нее – свои ребятишки махонькие. Троица. На полу лежат под продырявленным армяком. А на полке, видим, испеченный хлеб – такой же, как у нас был, с капустой наполовину, какой с полки на лавку тек. И спросить-то не решаемся, хоть и оголодались жутко: спросим, а станем ли еще есть его? Но ничего – поели потом. И утречком она посадила нас на попутный поезд.