Подшмыгивала носом Дуня, таща санки с сыном; но, кашляя, она непритворно улыбалась чему-то, раскрасневшаяся на морозе:
– Ой, послушайте: по-моему, я где-то уже простудилась. Заложило грудь.
– Типун тебе на язык, ты не говори, – встревожено сказала Анна, пересиливая ветра гул, но и вновь порадовалась ее плохо скрываемой радости, наступившей после ее замирения с Валерой. – Простужаться нам никак нельзя, нельзя сейчас – говорила так, словно это целиком зависело от их желания – только стоило захотеть…
– Давай, мам, садись на краешек – прокатим с ветерком под горку, – солидно предложил ей одиннадцатилетний бутус Саша, подталкивавший сзади санки палкой – для того, чтобы не нагибаться. – Ты малость отдохнешь так. Мы справимся, честное слово, – садись!
– Деточка моя, а я не хочу, я не хочу, еще не устала идти, – отнекивалась Анна, занятая новой вереницей мыслей под холодное гудение пурги.
А на душе у ней все теплело понемногу: да, вот уже сами дети, в чьей помощи не только делом, но и участливостью она нуждалась, нуждалась ничуть не меньше, чем они нуждались в ней, матери, – уже дети вместе с нею думали и прикидывали, как им лучше поступить, – здраво рассуждать их тоже научили обстоятельства неладные. Не улепетнешь куда-нибудь вскачь – галопом.
– Тогда ты подсядь, Верочка! – скомандовал уже Антон. Ему доходил четырнадцатый год. На нем была такая же, как и на матери, ее ноская старинная шуба, от которой он лишь махнул ножницами полы, укоротив ее для себя – по своему росточку. И выглядел он в ней вполне уверенно. Главное, шуба грела его, защищая от пробивного холода – до оврага подвезем. Там подъем – и ты соскочишь. Садись!
Верочка не стала ждать еще особого предложения – и, радостно просияв, с помощью Саши подсела на задок безостановочно катившихся санок. Обняла сидевшую впереди, лицом назад, укутанную в байковых одеялах четырехлетнюю сестричку Танечку, бело припорашиваемую надоедливым мелким снегом:
– Ну ты как, еще жива, мышонок? Дышишь? – начала с ней совершенно взрослый разговор, какой обычно ведут искушенные и оптимистично настроенные собеседники. – Поглядела б на себя – ты чистая Акулька, вот кто ты… Лишь блестят глазенки, как у мышки серенькой. До того закутанная.
И Танечка ей слабо отвечала в тон, вроде бы храбрясь:
– Живая я еще. Только чуть устали мои лучки, мои ножки. Ой! Я не могу… Болят.
– Что, замерзли, может? Ты пошевели-ка ими. Ну, попробуй.
– Плобовала, видишь… Шевелить-то некуда, и все. Ой! Ой!
– Потерпи маленько, Танечка, – успокаивала ее Вера, целовала. – Что поделаешь, моя родная. Вон и Славик тоже едет за тобой – он совсем маленький еще; тетя Дуня везет его на маленьких саночках – привязанным тоже. А за ними Кирилл на руках несет тетя Марья. Два-то годика ему. Не пойдешь сейчас самостоятельно. Это ж не катанье с горки, ты-то понимаешь?
– Понимаю. А мы на санках покатаемся? Потом… Ты обещала.
– Ну, конечно, покатаемся, попрыгаем, как все кончится и прогонят фашистов, мышонок мой!
– Ладно, тогда я потерплю маленько. Ой!
«Бедные ж вы птенчики мои, чем помочь вам? – Даже прошептала Анна; слышавшая этот детский щебет. У нее размеренный ход отлаживался, и она часть своего внимания отдавала и ходьбе, норовя не сбиться, не попасть в более рыхлый, свежий, неутоптанный и не осевший снег, пахший будто огурцами. – Танюшка привязана, как надоумила нас Поля (чтоб ее не выронить, не потерять в возможной сутолоке, гонке), и еще обложена несколькими узелками, – ей точно некуда подвинуть стынущие и немеющие ножки; узелки не скинешь на дорогу: тут и все наше добро семейное, убереженое с трудом – особо с ним и так не разбежишься… Немцы с вермахтским порядочком – что хочу, то и ворочу – все быстрехонько везде подчистили и подлизали; они прямо из-под рук тащили-вырывали, ничем не гнушаясь и не трогаясь ни в каких соображениях над тем, как же после вандализма этого могут еще жить-перебиваться русские. Как же могут, если они, мало этого, еще зачали и пытки, и убийства – в комплексе и порознь, и вообще как хочешь, смотря по их настроению? А настроение у них беспеременное – одно: проехать по всем нам от мала до велика колесами зверской, безрассудной войны и ни за что и ни про что втоптать нас, русских, вживе, в нашу ж собственную землю. А ведь их бы, нелюдей, ополоснуть в подобные мучения – ведь они подохли бы в однозимье начисто. И до веснушки-красы не дотянули бы. Кто ж, действительно, может вынести такое? Видно, только русские – мы. Но, должно быть, еще тяжелей теперь приходиться бойцам, всем тем, которые непосредственно воюют и дерутся там, на фронте, ради нас, если еще не убиты все, – нашим дорогим защитникам, фронтовикам. Им, конечно ж, тяжелее, что там, господи; им сначала помоги – тогда выдюжим и мы. Да и каково теперь, не представляю, всем паренькам зацапанным: Валере, Толе и другим… Малец сцапанный, в когтях, – кругом один… Он был к учению способен, с инженерной жилкой, и отец ему большое место в жизни прочил… Кем бы стал… Впрочем, все ребята у меня способные такие, нравственные; разве только меньший, Саша, выкрутасничал – сладу никакого не было с ним. При отце-то строгом…»