– И вот теперь эти два лепестка на крючке…
– Должны закреплять… Понятно…
– Да, надо закреплять.
– И потом ты обрезаешь? И опять – косичку?
– Уже третью набрала?
– Да, третий лепесток. С лепестка все снова начинается и все обвязывается.
– Дай, мам, я теперь попробую… Куда совать? Сюда?
– Вот в этот глазочек. Да.
– А теперь куда?
– А теперь вот сюда. Если два лепестка… В каждый лепесточек…
– Ну, теперь я поняла, – сказала Дуня, кашляя густо.
– Ну, да, два накида, две петли. А теперь третий – следующий глазочек.
– А как сокращать потом?
– Все время по три срезать.
– Ой, я же не то сделала! Садовая голова!..
– Ну, все правильно.
– Разве?
– Конечно. Гляди!
– А откуда же это взялось?
– Пропустила лепесточек.
– Ну, сейчас я сделаю. Ой, привычка дурацкая действительно… Ой, здорово!
– Я тоже, Анка, поняла. Я не знала, куда все, когда обвяжешь, куда деть.
Скоро у Наташи пошло ладно: послушные пальцы уже ходили сами.
А в другом конце конюшенной землянки в это время бедовые девки Шутовы с подружками дулись в игральные карты, отобрав их у своей косоглазой бабки-гадалки Софьи. Для них словно и не было всего, что было: стоял их привычно веселый гомон, хохот; только голоса неслись, спотыкались о земляные углы землянки.
– Второй ход – любо-дорого.
– Ну, ладно, девки, не огорчайтесь.
– А что сейчас?
– Ералаш. Свои не брать. Свои не брать.
– В ералаш, говорят, можно со всего ходить?
– Ах, ход мой?
– Твой.
– Мой?
– Ход твой.
– Ну, король сел.
– Она пошла. Ты пошла королем. Так, так…
– Пока воздержусь.
– Что там, трефа?
– Козырнули. Козырнули.
– Я почему и сказала: своих бей всегда.
– Что же теперь делать?
– Брать! Бери все! Нет, я буду играть.
– На трефа?
– На трефа.
– Я пошла. Пожалуйста…
– А-а! Что ты делаешь, бессовестная!
– Что я делаю? С бубей я пошла.
– Ой! Ой!
Под вязанье Наташа вполголоса проникновенно запела свой любимейший романс:
«Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.
Ночью здесь никто меня не встретит,
Мы простимся на мосту».
XVIII
Антон удивительно не знал, почему, но сейчас, когда он слышал, или точнее, слушал звуки этой песни, которую его певучая сестра столь задушевно-искренне пела, не фальшивя, признавали все, ни в единой нотке, и благодаря которым словно по волшебству вдруг повернулись в невидимых лучах, заблистав и обозначившись во всей полноте, вплоть до тонкой паутинки, грани чего-то невозвратимого прошлого, – звуки этой песни порождали в нем какие-то необычайные, рвущиеся изнутри мысли и сомнения относительно всего, что было с ними всеми и что, главное, противоречило его, хоть и детским, незначительным, понятиям разума и целесообразности. Почему Наташа столь стихийно всегда стремилась на тот мост, представлявшийся ему одним знакомым мостом через речку Лочу, где в прежние времена по ночам водились, сказывали, черти? И вот почему все это вызывало у поющей и у слушателей, было видно, столько неизбывной грусти? Что – от неизменности этой существующей у людей несправедливости? Так для чего же она существует? Совершенно непонятно, зачем должно умереть то, что есть, живет? Все равно, что человек, что лепесточек.
Он, Антон, только так понимал, что не должно никак умереть все то, что с ним живет. Как так умереть?! Иначе – зачем же тогда жизнь? Этот живой мир был для него неделим, как он воспринимал его особенно, подверженный болезненно-активному принятию гармонии всех красок, звуков окружающей природы. Влюбленный до безумия в нее, он лишь распахивал, бывало, ранним утром дверь – и все представало перед ним открытием в теплом розовом свете дня, было ль то зимой или летом, и все было напоено большим счастьем дома, над которым еще хотелось приподняться еще чуточку, хоть на цыпочках, и заглянуть куда-то подальше чуточку.
Теперь оно, счастье то, в Антоновом понятии никак не было отделимо от безвозвратно минувшего общения с отцом, отделимо даже от его бесчисленных рассказов, которые он увлекательно, сидя на завалинке в летние вечера, рассказывал детворе, поджимавшей под себя зябкие босые ноги. Казалось тогда, что и что-то таинственно черное, безобразно-пугающее и прекрасное, придвинувшись отовсюду вплоть к избе, стояло невдалеке, завороженно прислушивалось к его голосу.
– Господи, помилуй и спаси: опять их принесло! – устрашаясь, бухнул кто-то. Поднялась в землянке тревога необъявленная. – Принесло на нашу голову!
И припали выселенцы к двери и оконцу, созерцая немцев в щелочки-просветы из своей землянки. Шикали на девок одержимых, непутевых: