– Ну, бока свои. Вертелась зря…
Это нетерпение в Анне, что зуд, росло еще, по-видимому, вопреки тому, как окончательно распространились здесь, в брошенной конюшне земляной, успокоенность и благодушие среди сонма осуждающих и рассуждающих по-своему людей: полагаясь уж и лишь на то, что кто-то их спасет и вызволит домой, они и не рвались отсюда никуда (благо – были целы), жили и дышали так, как будто бы вокруг ничего такого не случилось вовсе. Или она как-то иначе была устроена, или настроена, что буквально всем нутром своим более теперь не могла переносить некоторых лиц и находиться вместе с ними в одном помещении, помимо всяких каких-то моментов привходящих; или она жила по сердцу иначе, а поэтому и видела наяву, что те словно недопонимали чего-то до конца, не постигли чего-то, были попросту глухи и что она, может быть, по-глупому втайне в себе предъявляла к ним такие же моральные требования, как к себе самой. С одной стороны, казалось, было вроде даже хорошо, что свои ж живые люди, и притом односельчане, окружали здесь, – она постоянно видела, слышала и чувствовала их, а с другой – те все более с каждым новым днем раздражали ее своим бессмысленно-бесчувственным поведением и даже выходками – проявлением какого-то отупения. Отчего же то?
Требовательное отношение к самой себе сызмальства служило Анне добрую службу. Потому она и казалась иным святой женщиной. Да и впрямь: ведь она одна теперь, в такое-то время, тянула на себе и растила целую ораву редкостных ребят! Люди даже в этом ей завидовали как-то. Право, у завистников зависть застит свет, – дай и им того же, боже; из-за этого-то – что им это почему-то не дано – они вечно будут вспыхивать и гореть черною недобротой к везучему, счастливчику, хотя тот ничего дурного им не сделал. Все возможно в мире у людей. И превосходство непростительно. Если, правда, его чувствуют сами окружающие. Потому-то однодеревенцы и отпихивали Анну: когда она к горевшей бочке-печке подходила с чем-нибудь.
– Чуток подожди-ка ты, Макарьевна, не лезь, подожди – не барынька тут: не твой еще черед сейчас, – нахально-вздорно замолола языком рыхлая Домна, подскочив с лепешками к горячей бочке и оттесняя Анну от нее. Плечом. – Вас тут слишком много понабралось задарма – непрошенных, неприглашенных. Вас не переждать… А мужику-то моему, Семену, уже надо завтракать. – И стала ловко кидать на верх бочки трещавшие сухо и курившиеся дымом лепешки.
Анна развела в недоумении руками и сказала только:
– Раньше говорили: надоело жить богато, да приходится.
– Что-что? – переспросила глуховатая Домна, подвигаясь ближе к ней.
– Говорю: я хотела только кипятку нагреть. Кружку. Для малютки. Вся горит.
– Ничего, успеется тебе; твои детки, небось, сразу не помрут, – заговорил солдат-фармазон в Домне. – Вон все они у тебя здоровые; всех, и господа самого, переживут. – Она словно корила этим Анну. – Вы явились сюда на готовенькое, и еще дворцы с печками вам подай в первую очередь… О, народ! О, народ!
И кто-то еще начал тоже подпевать ей.
XXI
Всегда так. Все так. Кто смел, тот и съел. Хамье верх берет, ничего ему не делается; а совестливый, справедливый человек и уходит вдруг – преждевременно из жизни. Неделимая культура у людей, а сколько все-таки несоответствия в их поступках; настоящая культура, видно, недоступна еще всем, хотя бы мало-мальски, но она доступнее тогда, когда разумнее у всех поступки. Это очевидно каждому.
Анна с горечью отступила в глубь конюшни – в свое стойло лошадиное: она не могла никак разговаривать на том же бранном, грязном уровне своих же баб и мужиков, затеявших такие счеты и трепавших ей теперь за что-то нервы; она подавляя в себе всколыхнувший огонь возмущения, села и застыла неподвижно в окружении детей. Ее сухое, почти какое-то святое лицо, светившееся в полусвете подземелья, еще больше истончилось. Что-то сдавило ей в груди, как у отверженной среди совсем глухих и незрячих. Она невольно вспомнила роман Гюго, при чтении которого урывками она, бывало, плакала над судьбами героев и тогда никак не думала, что нечто похожее доведется испытать и ей самой с детьми, если не худшее еще. Хорошо еще, что кружку с жидкостью не швырнули ей в лицо.
И будто бы послышалось ей опять самое будничное, донесшееся теплой волной до нее, до слуха:
– Ой, даже нету слов. Все чисто.
– Родная моя, всего хватает. Не грешат.
– Но она и сама хороша. Золото. И умница, и ладная, аккуратная во всем.
– Так ведь она не такая старая…
– Другой и старый, а все крепенький. Долгожитель.
– Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Потом, когда ее уже никто не отжимал от накаленной бочки прочь, Анна грела воду, чтобы кипяточком напоить ребят. А Домна, разинув до небес рот и залезши туда всей рукой, пальцем, как крючком, пыталась подцепить что-то там и вытащить. Может быть, застрявшие там кусочки еды. Так было несколько раз и, в промежутках между этими упражнениями, Домна ухитрялась еще разговаривать с мужем – издавала полумычащие звуки. И Анне было уже смешно смотреть на нее.