Валерий был светловолосым. Волосы кудрявились. В школе сверстники его прозвали курчавым; из-за этого же остригли его наголо – потому как он не любил, что называли его на девчоночий манер.
Совершенно другой по своему складу была Наташа: росла оторвой на всю деревню. Только отвернешься от нее, а она уже чью-нибудь сердитую корову гладит, наговаривает что-то ей, либо лошадь за хвост тянет. Кто-нибудь уже кричит: «Анна, Анна, погляди, что твоя озорница вытворяет!.. Схвати ее…» Но Анна видит все и встать-то с завалинки не может от страха, не то, чтобы быстро подбежать к малышке, чтоб схватить ее в невредимости… Ладно – смирные животные или просто терпели всякие проказы детские: не поддали ни рогами, ни копытами ни разу, а могли ведь без всякого повода… Но то ведь животные были, а вот тут, под конвоем вражин…
Да, и впрямь случилось с Валерой такое, что не могло не быть.
Было, что бесы-фрицы, покрикивая, опять и опять волокли их торопко – их, сгорбленно-пригнутых мальцов (вместе же с мужиками) – они шагали-скрипели, месили снег, сквозь заровнено-белое поле, выточенное бисером снежинок, загустивших воздух, все открытое пространство вокруг.
Вдруг он, Валера, сошел на обочину и сел в самый снег, глядя на всех гонимых жалостливо и затравленно, что щеночек какой. И вроде бы мать старалась поспеть к нему – она рядышком заноровилась шагать. Вопрошала тихо: «Что ты! Что ты, сынок! Не моги не мочь!»
«Да, – подумал он с печалью, – а если мои ноги не идут – они не слушаются, отказали напрочь; я-то застыл после гиблого перехода, захотел попить – и попил водицы ледяной… Оттого-то ноги отнялись – да и только. Не могу дальше идти…» Он как будто слышал голос матери: «Ну, еще попробуй, мой сынок! Умоляю!.. Уходи! Вставай!»
Почти заслоняя Валерия от Анниного рвущегося взгляда, двигал на него, бессильного, требластый и щетинистый (до синевы) заматерелый конвоир. Прямо-таки дикой растопыркой с карабином. Двухметрового, наверно, роста. Мягкий, взметавшийся снег сапожищами глубил, дырявил. По-немецки, разумеется, он спросил, возвышаясь над Валерой, что такое с ним, поинтересовался хоть. Еще вроде бы по-человечески поступил. Валерий глаза вверх взметнул, сказал ровно (тоже по-немецки), что у него болят ноги (жестом показал на них) и что поэтому идти дальше он не может. Все. Конец.
– W-a-a-as?! – грозой зашелся растопыренный немец, зашипел (дескать, это что еще за новости такие!) и, задев его в детское плечо прикладом карабины, строго-настрого приказал ему опять встать в строй. Да поживей.
Валерий подчинился и, рывком поднявшись, закачавшись, затесался вновь почти в голову колонны, подхваченный и поддержанный многими протянувшимися до него руками, но был все же что надломанный цветок. Ноги у него по-прежнему не шли самостоятельно. Не слушались его.
Очень скоро сполз он снова в середину той мальчишеско-мужицкой лагерной процессии. Колыхались, колыхались одни спины в белой мгле. И опять он вытолкался из колонны с тем, чтобы, верно, больше не мешать своим товарищам и не осложнять им еще длинный путь, и сел в полный снег обочины.
Судорожно снег глотал, захватывая его в пригоршню. Рукой голой, покраснелой, ровно лапка у гусенка. Сильно-нездорово кашлял. И уж не глядел на обомлевшую мать, не успевавшую к нему. Он лишь чувствовал ее присутствие.
Она, мама, отчаянно роняя провалившийся голос, слезно умоляла его привстать скорей. Не злить архаровцев. Она будто спешила к нему для того, чтобы хоть успеть закрыть его собой – распростертым крылом материнским, кровным. А он, голубь несмышленый, глупенький, скашивал на нее по-детски широко печальные глаза и только видел, нисколько не пасуя ни перед чем, как с замедлением точно совершались вокруг действия людей и даже опускались наземь лопоухие снежинки. Тающие на голых руках.
Наступило у него какое-то безразличие ко всему.
В голове его колотилась мысль: «Брысь, брысь, эта тварь поющая «Deutschland, Deutschland, uber alles!» И я еще должен спину гнуть на них, что ли?! Ничуть не бывало! Не хочу! Проще же простого, как оказывается, все. Вот стоишь, хоть и на коленях, и думаешь: нет, это не со мною происходит – и не я совсем стою здесь, на самом краю, с которого можно сгинуть вот-вот. Да не может быть! Ведь я люблю маму, жизнь. Этого не может быть! Но я больше не могу, прости…
А уж моментально – что? – на Валерия надвинулся прямой, усеченный вдоль унтер-офицер, старший конвоиров, и нахмуренно спросил в свою очередь, warum он, лагерник, сидит. В таких перегонах лагерникам запрещалось отдыхать и жаловаться на болезни. Боже упаси! Но Валерий этим пренебрег: совсем безбоязненно, не зная страха, как и в предыдущий раз, он сказал, что он krank – болят ноги. Тогда молча дернул унтер-офицер своим плечом, скидывая на руки себе черный автомат; хотел он, безусловно, без излишних разговоров полоснуть сидящего больного, только и всего. По привычке, заведенной у нацистов. Ни себе, так и не людям. Вот и все. Он даже из себя не вышел, не залаял.