– Разве уж теперь они отпускают?!
– Да, почти, можно считать… – Анна этого не договорила: затемнила все же смысл.
– Чьи же сами будете?
– Ромашинские мы. Из-под Ржева.
– О, далече вам стругать… Сочувствую…
– Переночевать бы нам, гражданочка… Может, пустите к себе? Дети выдыхлись, больны.
– Рада бы, родная. Но я не могу, ей богу: тесно у самой – свои ребятишки малые.
– Уголок бы один заняли – многого не надо нам: ко всему привыкшие.
– Родненькие, вы не обессудьте уж…
– Мам, ты не проси, – вспыхнула Наташа. – Дети у нее – риск немалый.
А Славик снова спрашивал:
– Мамочка, мы домик наш нашли – и нас не пускают?
– Нет еще, касатик, мы чужой пока нашли, – отвечала Дуня впопыхах.
– А какой чужой?
– Такой чужой, молчи. Немцы вдруг услышат нас.
И Славик замолчал припуганный. Лишь Танечка заметила с других саней:
– Ой, какой же непонятливый! – Сужой – это не наш.
– Вы не обессудьте… Вы ступайте дальше. Недалече. И попробуйте в тот дом справа, что с крылечком. Постучите. Вас хозяйка пустит. Обязательно. Ручаюсь. – И молодуха так же быстро и проворно, как и появилась, испарилась за оградой – вмиг запряталась опять в избу.
– Значит, дальше… Ну, потопали. Обнадежила.
Опять пошли. Пыхтели. Санки волокли-тащили.
– На который дом-то она указала? – волновалась Дуня. – Кажется, на тот – с крыльцом. Ну, еще, еще чуть-чуть.
– Вон другая женщина идет самоуспокаивающе говорила Анна. – Сейчас спросим и попросимся.
Но эта женщина, вышедшая на дорогу из одной избы, – она пошла как если бы с опережением ползущих выселенцев, – скупо отвечала на расспросы, просьбу Анны; лишь велела (не оборачиваясь) следовать за нею в отдалении.
Потом она, оглядевшись, завела всех в проулочек, меж сугробов и избой и велела побыстрей войти в нее и втащить все санки в коридор, пока мало кто здесь их видел. Это и была как раз та изба, на которую сослалась молодая женщина, не пустившая их к себе в избу.
Только после того, как моложавая крестьянка закрылась на засов и засветила керосиновую лампу в горнице, и сняла пальто и платок, она разительно оттаяла: превратилась в очень внимательно-предупредительную и радушную хозяйку. Зажглись искорки в ее спокойных, ласковых глазах.
– Была, понимаете ль, у тетки, – как бы продолжала она объяснение, почему была только что сердита. – Ее зовут Анной. Она очень тяжелая характером. Даже сейчас – не меняется нисколько. Все Анны, по-моему, тяжелые… – И тотчас, разговаривая и рассаживая всех, затопила лежанку приготовленной поленницей и поставила самовар, но извинялась всячески, что ей, к огорчению, нечем угощать гостей.
– Ну, удельные князья какие… привалили… Столько вам хлопот доставили. Наследили. Напустили холода. – Анна со смешанным чувством радости, благодарности и удивления, при одновременной возне с ребятами и их успокоением, всматривалась все стремительней в излучавшее одну приветливость лицо ладной, хлопотливой для всех женщины: нет, не может быть! Нельзя обознаться. Округлилась… Столько лет прошло… И не воскликнула, а как-то шумно выдыхнула: – Никак это ты, Татьяна?!
Вскинувшись, всплеснула та руками в свою очередь:
– Анна, что ль?! Здесь?! С детьми?! Это что ж такое? То-то я гляжу: есть что-то знакомое по святости в глазах, в стати также… И я только о тебе подумала почему-то. За несколько минут до встречи, как сойтись нам.
– Ну, ты скажешь, – усмехнулась Анна: – уж какая нынче стать в нас… с голодухи… и с угона немцами.
– Ну, рассказывай же о себе, рассказывай – я слушаю! – загорелась вся Татьяна, усаживая гостью около себя. – А ты, Аннушка, молодец: первая меня признала!
Хозяйка избы была дальней – чуть ли не в седьмом колене – замужней, но оставшейся бездетной, родственницей Анны. Прежде, бывши помоложе, привечавшие друг дружку в дружбе часто там, в Ромашино, они с некоторых пор стали видеться одна с другой уже крайне редко, так что было мудрено им и узнать теперь друг дружку при коптилке, в позднь. Но – узнали все-таки…
Под знаком безыскусственно простого человеческого обхождения в избе, где светил огонек приветливости, доброты и были домашние тепло и уют (здесь даже цветы зеленели и цвели), после тяжелейшего перехода на зимнем воздухе, когда у всех пламенем горели обветренные лица и было невозможно шевельнуть ни рукой, ни ногой и ни спину разогнуть – болел-ломил каждый мускул, под знаком согревания и оттаивания любви к жизни, беглецы, переговариваясь, пили самоварный кипяток (ни чая, чтобы заварить, ни сахара, чтобы подсластить его, не было в помине) и жевали кое-что съестное.