Однако она вскоре доложилась детям так:
– Ну, сегодня я не буду спать и не ложусь! Мне предсказываться будто стало, чтоб не спать. Меня снова в жар кидает, господи; что-то страшно мне совсем! Эти еще вроде ползают под окнами, а наши почему-то не палят – не дают нам знак. Конец всему, что ли, скоро (может, этой ночью) будет? Душа ноет так. Да, я чувствую нутром своим: война меня убила до того, что радостной минуты у меня уже не будет никогда; никогда ее не будет, как я ни надеялась еще. Хоть бы книжку почитать какую поскорей. Вся истосковалась ведь. А в книжке, может, я нашла б другую жизнь – и ушла б, ушла б туда…
А в этот самый час (недаром Анне предсказывалось что-то да кидало ее в непонятный жар) под Знаменском на Волге, находившимся, примерно, в двадцати пяти километрах отсюда, северо-западней, там, где, огибая Ржев, закруглялся самый-самый фронт, его правое крыло, – там голодная и досмерти избитая, теряла сознание и мысленно уже прощалась со всеми, валяясь в холодневшей грязи, ее третья сестра Маша, красавица в прежней жизни: она лишь хотела проползти к своей землянке, откуда ее выгнали, и взять оттуда зарытые запасы продуктовые, но немецкий солдат-фронтовик, евший каждый день свою, доставляемую ему, пищу и взявшийся за мзду – фамильные часы – пропустить ее туда и обратно и при этом не убить, прикинулся верным данному слову честным коммерческим человеком – и стал вдруг отнимать у нее часы и нестоящие вещи, зверски дубася ее по голове здоровущей палкой, а она уж бессознательно цеплялась и цеплялась за вещички, теряя сознание, но никак не желая расставаться с ними, потому как в них фактически заключалась жизнь пятилетнего сынишки Олега, которого накануне ранил на расстоянии другой немец – ранил пулей в живот навылет (пуля, к счастью, не повредила внутренности, а только зацепила кожу) – он сейчас лежал, больной, раненый, недалеко тут, в укрытии и просил у матери пить-есть.
– Я принесу тебе, я принесу, – шептали непослушные ее губы.
VIII
Конца, который подразумевала Анна и на который теперь привычно уповали все, еще не было и видно, – было еще мало признаков, свидетельствующих о его приходе. Либо как-то все затормозилось где-то, буксовало, может быть; либо приближалось очень незаметным, черепашьим шагом, что никак не соответствовало взлету ожидания. Даже более того. Так, еще не сгустилась синь мартовского вечера, но уже нависла вновь непривычно-гулкая, напряженнейшая тишина. И она томила и пугала.
Анна, как ни караулила покой других, задремала, свернувшись калачом на соломе на боку; ее сломили все-таки вкупе утомленность дикая, голодание, сердечные волнения и, как следствие этого, срыв психический. Не случайно она иззевалась вечером. И глаза у ней уж слипались. Невозможно!
В разрывавшихся световыми вспышками потемках Анна, угадывая, куда, опрометью убегала от гремевших за ней преследователей, продиралась сквозь какую-то чащобу ветвей и корней наваленных деревьев, по сыпучему песку, падала, вставала на ноги и бежала снова, снова, покуда не открылся ей спасительный простор земли с людьми и мелкими постройками, приткнутыми к его краям. И жуткого вида огромные бизоны, носороги и какие-то пресмыкающиеся первобытные животные, ползущие, известные ей лишь по картинкам в книжках, подталкивали ее сзади, пыхтя. Она выбежала на простор. Но он округленно-мрачно был очерчен со всех сторон, точно заперт, зримо выпуклым небесным сводом; свод давил, наверное, насыщенностью черноты, как будто закоптел он чрезвычайно сильно или был у людей давно уже нечищен и не мыт: им все было некогда, как всегда. Не доходили руки до него. Или, может, потому ей казалось так, что это еще не был день, или вообще был какой-то новый странный мир, в котором (Анна разглядела вдруг) уже мальчишки воевали и лупили в упор друг друга, и ходили в атаку друг на друга, потрясая оружием и призывая: «На штурм, вперед!» Все заняты были войной, и Анне не к кому было обратиться за спасением. Она, останавливаясь, ужаснулась вслух: «Что, и до них, ребятишек, уже дошло – хочешь не хочешь?» Однако бабка, Степанида Фоминична, прошамкала беззубым ртом, оказавшись рядом; она сказала, что это они играют только. Вгляделась Анна – и действительно: была у детей игра такая. Неисживная. Дети бегали, стреляли и кричали: «Падай! Я тебя убил, ты убитый». «А ты, Настя, впереди меня не лезь – ты ведь санитарка; вот меня убьют, тогда будешь меня перевязывать…» И – что было уже совсем чудовищно – пуляли хлебушком друг в друга. Даже целыми ломотьями. Никогда неслыханное и не виданное дело! Отчего сердце прыгнуло у Анны, разорвалось. И она чуть не упала. Кругом голодают все, даже мрут от голода, а они, мерзавчики, что вытворяют безнаказанно, надо же! Где же их родители? Сказать не умеют, чтобы чтили, как святыню, хлеб; или нужных слов не знают? Ласковости нет в них? Так зачем тогда и народили столько, если не несут в душе за малых никакой ответственности, только-то собой, чувствами своими занимаются, если не загадывают дальше, чем на день? Зачем?