Уже лучше, действительно, быть зарытой где угодно здесь, в этой земле немилостивой, чем где-то вдали от нее здравствовать и процветать, напихивать до упора свой живот куском, пускай отборным, подслащенным, но, должно быть, пресно вяжущим во рту хуже спело-черненькой черемуховой ягодки.
Точно опоминаясь и насыщаясь досыта живительным родным воздухом, стояли Кашины и Дуня, оглушенные свершившимся, у входа в землянку, куда вернулись; они стояли и после того, как счастливыми глазами проводили уходивших к себе, в самый центр Ромашино, три семьи таких же беглецов-попутчиков.
Высоко уже поднявшееся солнце грело по-весеннему, было светло, ясно под ним и охвачено тончайшим розоватым туманцем и то, что виднелось в нем вдали, бежало, чудилось, вперед, сюда, а все ближнее – назад, отсюда – словно бы все разворачивалось панорамой на глазах (можно было видеть запросто) – величественно, необыкновенно. Тишина такая царила кругом, что даже было слышно, как обломился сам по себе на яблони сухой сучок отмерший и, шелестя, воткнулся в убывающий снег потемнелый, сахаристый с виду, и как напреребой тонкие тяжелые капли, сбираясь, ронялись вниз с хрупких хрустальных сосулек, свисавших с обледенелой, но уже оттаивавшей иструхлявленной соломы, что прикрывала узенький вход в землянку. А об ноги терлась, мурлыча, Мурка. Потом она, вылизывая бока и белую грудку, сидела на старом корыте, кем-то выброшенном на улицу.
– Ну, вы только посмотрите, – воскликнула Анна от избытка чувств.
– Что?
– Ну, вороны на вишне сидят, не улетают прочь. Уже, значит, не боятся. Не боятся людей, как прежде.
– Они, мам, пугались не людей, – поправил ее Саша, – а солдат немецких. С карабинами. Потому как те брали и их на прицел.
– Естественно, – сказала Наташа, – кур-то и гусей всех передушили.
XIV
Но что, что такое там?! Не поверилось глазам своим, увидевшим то: по большаку, пролегавшему за огородами, примерно в полукилометре отсюда, пеше выдвигались в середину Ромашино группки каких-то вооруженных солдат в белых маскировочных халатах; некоторые даже скользили на лыжах, в сопровождении собачьих упряжек плоскодонных санитарных (как поздней узналось) лодочек, – рослые, широкоплечие, видать, и хорошо, тепло одетые (в полушубках) диковинно-необычные стрелки.
Застывшая на месте Анна встрепенулась:
– Матушки, никак опять немец прет?! Вот так втюхались! Причешет нас…
– Постой, Анна, – успокаивала сестру Дуня. – Погоди…
– Одна я тут виновата… Уж обрадовалась, о-о! – И Анна упала на снежный склон землянки и заплакала навзрыд, обливаясь горючими слезами, которые опять полились у нее почти рекой.
– Погоди, не может быть. Вон Федоскин вроде идет, – спросим у него.
Покуда Кашины занимались разглядываньем тех идущих по большаку фигурок, сзади почти незамечено подошел сюда тихий, принижавшийся за что-то перед народом все последнее время предпоследний колхозный председатель Федоскин, не выселенный почему-то никуда. Он был с топориком, который где-то, верно, подобрал. Ровным, давно упавшим голосом, поздоровался.
– Здравствуйте, Михаил Михайлович, – ответили ему.
– С возвращением вас!
– Благодарю.
– А я встретил сейчас Макаровых и Устинью Любезную с дочкой, они сказали, что вы тоже пришли. И дошел поздороваться, повидаться…
– Скажите, Михаил Михайлович, а что за войско там движется?
– Как?! Вы еще не знаете?! Могу вас поздравить: это наши.
– Наши?! Русские?!
– Вступили только что, в десять часов.
– О, как здорово! А мы, калики перехожие, уж больно затужили, подумали: каюк нам будет. Причешут нас за побег. Пропащее наше дело…
– А который сейчас-то час?
– Одиннадцатый.
– Ой, мамочка! – воскликнула Наташа с великим облегчением.
– Наконец все кончилось! Да, теперь мы совсем свободны. Совсем. Можно поверить в это. – И Анна вновь заплакала – уже от радости.
И солидарны с нею были Дуня, Наташа. Слезы заблестели даже на глазах у Веры. Только меньшая, Танечка, глядела на них с удивлением, хмурясь.
Еще постояли немного у землянки после этого.