– Итак, наши, значит, пришли… одновременно с нами?
– Вот то-то, выходит, – сказала с горячим воодушевлением, обращаясь ко всем, Дуня, – в тот момент, когда нас обстреляли, мы сами не подозревали, что, видимо, как раз переходили линию фронта и поэтому были обстреляны из передовой немецкой части, которая уже около Алешево держала оборону.
– Нет, меня, стреляного воробья, – сказал Саша баском весело, с искорками в глазах, – это сразу просветило, и я вон Антону тогда мигнул, что не зря, но вас, женщин, бесполезно б было убеждать. Сколько времени еще, пока сюда шли, все были в напряжении напрасно.
– Итак, значит, умелись?! – Анна видела хорошо, что Федоскин не просто проведать пришел и присутственно порадоваться ее возвращению в такой счастливый день. – Ну, а мы-то сразу не домыслили всего, по-прежнему с оглядками еще лупили… О-ох!
Зато первыми, Макаровна, вернулись вы, – вроде б похвалил Федоскин, не льстя, а будто лишь завидуя хорошей доброй завистью, или запоздалым удивлением тоже удивляясь ей, тому, что она, столь хилая и, следовательно, неспособная пробиться через что-нибудь, все теперь преодолела и в сохранности привела домой своих ребят. – Это тоже не так мало, если не все, Макаровна. Не мне говорить тебе.
– А разве больше еще никто не вернулся?
– Нет, никто.
Права, стало быть, оказалась та молодоглазая старушечка-пророчица. Совесть народа.
– Вообчем, хоть и хлебом ни корми, но из дома не гони?
– Да, примерно так и было с нами. Потому мы побежали.
– Я-то понимаю…
– Ну а что же сталось, Михаил Михайлович, с теми-то деревенскими больными, оставленными здесь? Вы не знаете?
– Померли, разумеется. Надо хоронить. – Часто хлопая глазами, он говорил как-то автоматически, точно лишь какой бесчувственный регистратор событий. – Известно, не могли они никак выжить, если уже дышали еле-еле.
– Zwang wahrt nicht lang, – сказал, вспомнив прошлое, Антон.
– Ты что?
– Насилие долго не длится, – помню, говорил мне немецкий санитар.
– Простите, мы – все о других… С вами-то теперь что будет, Михаил Михайлович? – с проникновенностью спросила Анна, вглядываясь в его запрятанные глубоко глаза. Ведь, наверное, возьмут? Не помилуют? За сотрудничество-то…
– Что ж, – поражающе постыло и постыдно-покорно согласился с ней Федоскин, применив к ее неудовольствию то же словесное выражение, которое, как правило, лишь подкрепляло ее веру в свои душевные силы: – Чему быть, того не миновать. Уж так на моем роду, видать, написано. Это не ваш топор? – спросил он затем, поняв, что разговор не получался таким, чтобы его, человека, пожалели должным образом, и словно спохватившись также, что ненужное это все, – спросил, остановленный ее глядящими со святостью глазами, вроде построжавшими с тех пор, как он не видел или не замечал ее в позорно-гладкой оккупационной суматохе. Потому он прятал от нее глаза, был каким-то скукоженным. – Я поднял его.
– Нет, нет, не наш.
Вот ведь как бывает. Все наоборот. Человек предполагает, а бог располагает.
«Не хотел он, как весь народ, хлебнуть мук, так отныне будет нести в муках плату за это тяжелую, но справедливую, тем более, что он был когда-то партийным, убежденным и просвещенным, даже председательствовал, – подумалось Анне, когда тот уже уходил, ступая сапогами в непрочный, рушившийся снег. – И он сейчас именно ко мне приходил, чтобы заручиться, быть может, моим сочувствием к себе накануне своего полного краха. Вот как бывает».
И Анна впервые, пожалуй, ужаснулась тому, как они еще вынесли все это без урона, не уронив, главное, собственного достоинства и чести. Не всякий-то способен на подобное, показала сама жизнь.
Вечером уже гремела в деревне музыка, оттуда доносился веселый шум.
И это было уже и еще лишь только третье марта сорок третьего года.
Наизнанку выворотился самый смысл человеческого существования: не было всеобщего прогресса, просветления. Теперь Анна это видела. И уж сильней стучало сердце у нее, она его превосходно слышала – слухом все-таки не оплошала, несмотря ни на что.
И за что ж это людей так безумно наказывать в диком психопатстве прирожденном с помощью смертоносного оружия?
Но ведь как ни лютовали нелюди, сколько ни сидели они, безрассудно вцепившись в чужой, изрытый металлом, забронированной земле, – жизнь все-таки и здесь была, существовала, продолжалась, а добрая сила исподволь пересиливала злую, и вот своей же чередой наконец нахлынула сюда весна освобождения. И, казалось, это было так естественно, понятно, совершенно просто. Иначе и быть не могло. Никак. Народ чувство не обманывало. Бился он не зря.