Все опять вставало на свои места, несмотря на понесенные потери. Точно загадочно неутомимый Ванька-встанька.
Быть освобожденными для вернувшихся почти с того света – счастье ой какое, счастье, от которого можно с ума сойти тотчас, если к нему не готовиться и поверить в это сразу.
Но не в горячечном бреду, не в видении каком, наяву теперь по большаку шли и ехали свои, родные, рослые, широкоплечие бойцы, навьюченные, в белых полушубках, только что диковинно-невиданно широкими погонами на плечах увенчанные, еще в валенках, не успевшие сменить обувь соответственно погоде, по сезону; они вразбивку – главным образом пеше, а то на лыжах, с собачьими упряжками, на повозках и в автомашинах, с пулеметами, орудиями – шли и ехали через Ромашино – южнее, под Сычевку, Вязьму, куда, видно было, удвигался под напором вражий фронт, избирая и обратно столь знакомое Смоленское направление.
После зимнего поражения под Москвой гитлеровцы хвастливо назвали этот сильно укрепленный Ржевско-Вяземский выступ, удерживаемый ими более года в двухстах километрах от Москвы, трамплином для очередного прыжка на Москву, и отсюда всерьез грозили ей, столице.
Бойцы, завидев редких жителей, на минуточку приостанавливались даже и, что поразительно (местные уже отвыкли от такого уважительного отношения) – здоровались тепло, любезно и душевно заговаривали с ними, как друзья после разлуки; они, чудилось, этим будто награждали страдальцев за все дни их непомерно тяжелого затворничества, тревоги ежечасной. И женщины, и дети находили тотчас в лицах проходивших воинов знакомые и невозможно близкие черты. Так обреталась вера в плоть происходящего.
Да, открылось глазам все вокруг уничтоженное, искореженное, распятое, сметенное, изъявлено-изрытое вдрызг. Ни одной даже построечки целехонькой мало-мальски не было, не осталось ни кола и ни двора, ни курочки, ни зернышка. И сколько ж это нужно было восстанавливать, поднимать, убирать, отрывать и зарывать, вскапывать и вспахивать, строить наново? А где же силы взять такие все перенесшим жителям? Откуда? Во всем Ржеве, например, как оказалось, из пятидесяти тысяч жителей осталось после немецкого нашествия лишь около двухсот человек, да и то их, последних, загнали и заперли отступавшие немцы в один из соборов – для того, чтобы сжечь живьем. Помешали этому наши части, ворвавшись в город с юго-запада, через Пестриково и Быхову-слободу.
XV
В текущей жизни, как ни кинь, очень важно в первую очередь для себя самого все понять, постичь умом своим, сполна испытать ее норовистое порой течение – со ступеньками, или так называемой (спортсменами) лесенкой, и в нем-то никуда не отвернуть, не отсторониться ни на шаг, подобно действительно отчаянному взбиранию по лесенке, невзирая на то, что и может закружиться голова, или даже подступить тошнота, смотря по состоянию и здоровью.
Жизненные испытания и ценны-то тем, что закаливая натуру и настраивая на особый лад с действительностью, они позволяют, главное, познать и самого себя и окружающий мир. То нельзя перепоручить другим, с плеч своих переложить; для каждого живущего все, что совершается вокруг, и каждый день совершаются наново, имеют свой отличительный красочный спектр (если только, разумеется, зрение здоровое – оно его фиксирует в достаточной степени).
И так, хотя невольно, было с Анной. Добровольное согласие у ней здесь не испрашивалось попросту; жизнь не обходила и не обтекала дружески стороной ее – напротив, застигала, точно слепой паводок, всякий раз и жестко влекла, гнала с собой куда-то. Как вот только что – наглядный тому пример – в оконченной доподлинной гонке, от которой еще поламывало в суставах и темнело временами в глазах настолько, что плыли-расплывались перед ними предметы, лица, особенно, если лишний раз наклонишься. Но разве отмеряешь в своем сознании, когда сколько нужно наклониться за день, проконтролируешь себя? Нет, никоим образом. Только знаешь, что пока живой, и ладно.
И хотя теперь Анне вроде б некуда ни в чем торопиться дальше, поскольку она с детьми уже находилась дома и их притом уже освободили, но сызнова она начала работать без отдыха, работать для того, чтобы что-нибудь успеть, чтобы переделать разные текущие поднакопившиеся домашние дела, успеть прибраться получше, что ли. Словно она должна была теперь дождаться чего-то главного, большого, чего ей еще недоставало и приготовиться к нему соответственно. И то, конечно, все определяло: она не одна самой себе была голова, как, например, та же Татьяна, ее родственница, предоставившая им на днях избу для ночлега спасительного (почему-то сейчас она увидела перед собой Татьянины карие приветливые глаза, и Татьяна вспомнилась ей благодарно); ей было для кого и для чего жить – не для себя, для других. Уж по привычке, пускай. Ведь главная ее забота материнская, естественно, по-прежнему сводилась к убережения семьи от лишений всевозможных, от которых, она понимала, мигом не могли избавиться – вслед за освобождением своим: слишком опустошенно и обескровлено все было зверьем. Нужно было много времени, чтобы хоть чуть-чуть оправиться от этого. И она была, что говорится, главным движителем всего; постоянно подталкивала ребят, если что, для того, чтобы они острей осознавали, что им ничего само собой не свалится с неба, т.е. не пускали всего на самотек.