Но там, на проходе, стоял на виду никакой не Коля — чернявый и носатый мужчина средних лет, остроглазый; он уверенным в себе тоном спрашивал, задержав ее, у знакомой, полноватой красивой дамы:
— Ну, как Орошевский, твой родственничек? Все не наглядится на кралю свою? Где он только подцепил ее?
Дама лишь вздохнула и развела руками.
— Ну, сказала же я вам, — обиженно-ершисто произнесла мурманчанка, рисуясь, усаживаясь снова на краю сиденья, после того, как она, приподнявшись по собственной воле, заглянула вглубь коридора: — он все там с той девушкой толкует. Что волнуетесь?! Цел и невредим…
— А что мне волноваться, — отмахнулась от нее Нина Федоровна, но глазами тревожно так и впилась в тех, что разбеседовались на проходе: она заинтересованно их слушала.
— И я с профессором Звягинцевым разговаривал, у него ведь такой же сыночек, экземпляр что надо, — говорил зеленоглазый и пышноволосый мужчина лаконично, языком, понятным этой обаятельной собеседнице. В четвертый раз он вроде женится — и все так, без разбору. Профессор вначале смотрел на проделки сыночка сквозь пальцы, расходовался на его множившиеся свадьбы. А потом все сантименты прочь от себя отмел. Я спросил у него однажды, как сын его живет. «Какой сын?» — удивился он быстро. — «Да этот, неуемный». — «Про него не знаю ничего, не могу сказать; теперь не живем мы вместе с ним». — И твой Орошевский — гусь хорош… Женился-то, надо сказать, блестяще… Да еще и умирает от телячьих восторгов к ней: она, видите ли, ласкова-преласкова к нему…
— Да, уж скажем, тогда, когда ей это нужно… — И дама захохотала. — Мы-то понимаем очень хорошо.
— В марте двадцать шесть ему исполнилось.
— Ого! Не думал я…
— А тут думай не думай, по теории относительности получается: хорошему стерва попадается, а плохому — хорошая. Как закон. Но и сам он — золотце, коли взял себе дурную и не может еще отказаться от нее, несмотря на все ее измены явные.
— Ну, скажу… Ты еще сумела приплести сюда и теорию великого Эйнштейна!
— Она с прежним мужем еще не развелась; того благополучно в тюрьму засадила, этого уже достаточно вымотала и уж грозит выселить из квартиры, ему принадлежащей, — что же еще надо!
XX
Наконец веселые пассажиры отошли прочь, и Нина Федоровна, понемногу успокаиваясь, глухо стала рассказывать дальше:
— Тогда прошло четыре долгих, безумно долгих дня, прежде чем Леня прислал мне краткую телеграмму. В пять слов. Удосужился-таки оказать сыновнее внимание родительнице. Да только в этой телеграмме по-деловому извещал, что такого-то числа выезжает к нам домой. Ну, выезжает, так выезжает; мы стали ждать, приготовляться. С радости от сердца у меня вроде бы отхлынуло, с сердца тяжесть сняло, но теперь уж обеспокоило меня другое — что же скрыл сын от нас? Подсознательно я чувствовала (видно, издали передавалось мне его какое-то переживание и неспокойствие), что что-то то — мнительно-тревожное надвигалось на меня; оттого все чаще и разбаливалась голова, на которую никакие таблетки не воздействовали утишающее. И вот чем ближе был день его приезда домой, тем сильней, отчетливей становилось во мне это чувство и тем ранимей, раздражительней я казалась окружающим и самой себе. Ой! — просияла она, обрадованно всплеснув руками, — его так торжественно встречали все, особенно его бывшие одноклассники и одноклассницы: цветов понанесли полный-полный вокзал. И мне столь приятно было видеть, что Леню моего все уважили, не забыли… Что же может быть для матери дороже? Оттого я в эти первые часы — даже отключилась от осознания предчувствия чего-то омраченного.