— У нас до революции фабриканствовал бизнесмен Шестаков, простой, демократичный. Держал канатную фабрику. Двести пятьдесят человек работающих. Он в пятнадцатом-шестнадцатом году купил у генерала Гурко ружье тульского мастера-оружейника — гладкоствольное. А оно было увезено генералом из Беловежской пущи. Из царской охоты. Шестаков прислал его к моему отцу. В двадцатом году. В футляре — ореховое ложе с инкрустацией; принес нарочный — цыган.
Отец как глянул на ружье — оно все блестит — не захотел его взять. У него было трехствольное нарезное (для охоты на волка). Цыган: «Да ты, что, бери! У Шестакова, ты думаешь, нет еще?» Тогда я уговорил отца взять ружье. Мне было шестнадцать лет. На другой год с бывалыми охотниками вышел на охоту. И каждый охотник подходил ко мне, рассматривал ружье. А один — старейший — попросил: «Дай хоть подержать». Потом: «Давай менять». «Не могу, — говорю. — Подарок». И только на четвертый после этого год я смог убить зайца. Он выскочил неожиданно на меня. Я даже испугался. Пальнул — он и запрыгал.
Тут Шестаков прислала нарочного, затребовал: «Отдай ружье!» И отец велел отдать. А мне жалко. Не отдал. «Взамен пришлю», — сказал даритель. Но два месяца прошло, а никакой замены нет. Тогда я сам написал нахально записку Шестакову: «Взамен пришли».
Варя отвезла записку. В этот момент он не дал. Я говорю ей: еще напомни.
Он и дал другое ружье двенадцатого калибра (в 20-м году). Так это ружье и привыкло. Он не требовал назад. А отец за него платил Шестакову много: то пшено, то дрова пошлет.
Цевье было с инкрустацией; футляр — с замшей, перевитой веревочками. На канатной фабрике делали канат для Англии. Веревочки плели окрестные крестьяне — на фабрике скручивали их.
Изделие удивительно крепкое: он отдал ружье знакомому, тот ружье немного попортил — поломал ложу — оно треснуло. На так ничего. Живет с трещиной.
У Гурко от нашего селения было имение. Пивоваренный завод.
Рассказчик уж не охотится лет десять. Хорошая охоты была на Дальнем Востоке. Двенадцать калибров больше идет на дичь.
— А волков убивал? — Спросили у него.
— Нет. Стрелять стрелял. Думал, что теленок, а это волк.
— Ну и что?
— Да ничего. У меня ведь утиная дробь. Под Казанью ехали в машине и на повороте фары осветили межу. И вот стоит что-то такое серое и смотрит в упор. Говорю:
— Теленок это.
— Какой теленок! — вскричал шофер. — Это волк. Стреляй! Ну, утиной дробью я пощекотал ему пятки — и только. Только после этого я понял, что это волк. После этого стал менять дробь на волка. Но волка больше и не встретил. А один преподаватель так убил волка.
Назавтра — поскольку прилет графика Вербицкого откладывался — ленинградцы поехали в Третьяковскую галерею: вместе с Антоном и Костей также его жена Ирма и сын-подросток Глеб, недовольно пикировавшиеся с главой семейства еще с вечера. Вследствие чего Антон чувствовал себя среди них как вообще подопытным, сторонним человеком. Видно, семейный космос у Махаловых еще не построился надлежащим образом сообразно порядку для нормального существования, или функционирования. Он пока бултыхался попусту. Тем не менее Антон по-человечески даже сочувствовал сейчас Ирме и старался в стенах галереи популярней ей рассказать, обходя музейные картины, о их значимости, прелести и уникальности в объеме того, что он сам знал о них и о тех, к которым был особенно пристрастен. Ирма с готовностью принимала его эту помощь. Но только Антонова услужливость не исправляла в семье Махалова семейный климат: был запущен какой-то умственный разброд. Непоправимый.
На третий день наконец прибыл деловито-напористый Вербицкий, знающий, с чего начать монастырские зарисовки. И тут уж Антон не выдержал — не стерпел непозволительный диктат ему, живописцу: он заявил, что возвращается в Ленинград с красками, как ни скверно, предательски чувствовал он себя перед Махаловым.
Но поделать ничего другого он не мог.
И вздохнул лишь тогда, когда поезд промчался в обратном направлении через станцию Алабышево, где гостил три эти дня бесполезные.
Антон постоянством отличался. Что у него было и в любви же старомодной к ладной живописи неизменной, независимой, как благо. Ныне все решительно бежит куда-то, сломя голову; у художников первенствует вездесуще графика — торопится блеснуть вслед за миром торопливым. Ну и пусть она ликует и диктует свою моду и ужасное косноязычие. Расталкивает нерасторопных. Всему, всему — черед свой. А живопись, как бабка вечная, устойчиво и обстоятельно ведет со зрителем беседу. В красках, в образах философствует. С собой. И с нами.
VI
Под Приозерск, куда он почему-то сразу же, по приезду из Москвы, наметил свою поездку один, без товарищей, он выехал очень рано из города. В дороге сделал, как и другие, пересадку из электрички в обычный поезд; а дальше, на станции Отрадное, сел еще в автобус, в котором ему предстояло проехать километров 12–15. Как только выехали за пределы этой станции, вид сельской местности успокоил его и обрадовал несказанно: уже давно он не видел такой красоты, только бредил ею. И вот наконец оказался среди нее. Впечатление от нее у него было даже сильнее, чем он предполагал в душе. И особенно его поразили волны красновато-бурой травы, еще нескошенной, вперемешку с рожью и пшеницей, спускавшейся далеко, к голубевшему тихому озеру, над которым с той стороны стоял стеною зеленый лес. Как бывает на Карельском перешейке, повсюду виднелись вразброс домики, бани, сараи, обрамленные елями, березками, а то и тополем.
Он не знал, зачем сюда поехал. Просто ему хотелось побыть одному наедине с природой, как было когда-то. Он понимал хорошо природу, она — его. Хотелось как можно больше поработать маслом, проверить еще раз свои возможности. А может быть и потому, что был здесь восемь лет назад и знал эти места, где и познакомился с Любой и писал этюды — привез их отсюда штук двадцать. Половину из них он, разумеется, разбазарил — раздал всем. Но часть все-таки осталась.
У розовой дачи он на ходу выспрашивал у одной отдыхающей женщины, которую встретил, как здесь с местами, где канцелярии и т. п. И когда только показался с этюдником там, в помещении, все чуть не упали в обморок, думали, что еще один запоздалый отдыхающий явился. Мест совсем не было. Тут день шел дождь, так отдыхающие мужчины написали директору жалобу, что под койки занята и комната отдыха: не поиграть им в шашки. Он спросил: «Можно ли тут снять койку где?» Ему сказали как идти лесной тропинкой, и он шел минут 15–20, очень быстро, с тяжелым этюдником, пока не вышел на солнечную опушку, где тянулась проселочная дорога, а вправо от нее (слева был густой лес) стояло два-три домика, выглядывавших из-за деревьев, и какие-то пристройки. День был жаркий, припекало.
Здесь все было уже занято, дальше через ручей тоже, сказал мужчина с собакой и девушками, видимо, отдыхающими. В садике в полосатой пижаме возился другой, обернулся, равнодушно: Нет! Нет! Все занято! И снова занялся своим делом.
Кашин пустился в обратный путь: решил идти вдоль шоссейки и просто выспрашивать в каждом доме, а потом ему хотелось побыстрее увидеть снова те красноватые волны травы и желтых посевов. Но приходил в уныние от того, что сколько прошел, все безрезультатно: отдыхающих было много. В одном доме он увидел маслом этюды. И заинтересовался ими.
— Это мой сын делал — с гордостью сказала старушка. Тут же был и любезный старик, который сам не мог решить вопроса, пускать ли его и позвал старуху.
— Неплохо, — похвалил Антон.
— Это у окна он делал.
— Вижу: похоже.
— Да это было давно. Он теперь партийный работник, секретарь райкома.
— И что же, он не рисует теперь?
— Нет, некогда.
— Жаль. Надо было бы выбрать время. Всем некогда. Тем более, что видно, умел писать.
Наконец он не вытерпел более. Пошел наверх по дороге, мимо свежих копешек на кольях и каких-то яблонь — к дому под елями. У трактора возились двое, потом трактор прошел мимо. Навстречу ему выбежала собака, и маленький мальчик объяснил, что надо маму подождать, вроде кто-то уезжает сегодня от них. Антон отошел немного, перекусил. Часть колбасы отдал собачке. Она благодарно присела подле него и глядела ему в глаза. Потом раскрыл этюдник и стал писать. Снизу бабы шли, громко разговаривая, разбивая копны. Через полчаса — минут сорок подошли сюда, увидели его, бросив работу, приблизились посмотреть, что он делает и спросили разрешения: «Можно?» Деликатно. Он пошутил перво-наперво: «Что же вы разбили, я не успел зарисовать ваши копны!» — «Да, смотрите, и наши колья смешные здесь».