Выбрать главу

— Ну, тогда все у нас в порядке, — порадовались они — странные.

Странно было Антону и увидать здесь — и узнать в вошедшем — Максима Меркулова, водящего туда-сюда глазами, словно хорошо проверявшего помещение. Этот невысокий знакомый с кажущейся замедленной реакцией обладал острым взглядом. Они обменялись приветствиями друг друга:

— О, видеть рад тебя, Максим! Причаливай!

— Да уж не премину. Ты на пленэре? Сам по себе?

— Приехал на выходные. Жена назавтра обещала быть.

— Да я тоже здесь номер занял. Безумно голоден… Фр-р! Собачий холод!..

Их пути пересеклись тогда, когда Кашин готовил дипломный проект по рассказам известного юриста Кони и сверял в рукописном отделе Пушкинского Дома процитированные им тексты писем Тургенева к артистке Савиной и так исправлял неточности и орфографию в публикациях. А сюда-то приходил и Меркулов, как редактор. Затем они встречались, уже здороваясь друг с другом, и в издательстве «Наука». И так постепенно возникли у них отрывочные товарищеские отношения. Меркулов был интересен свободой ума, нешаблонностью мысли.

— Итак, покажи, что написал! — не удержался он, управляясь с едой.

— Попробовал… восстановиться… Корявенько идет. — Антон встал, открыл этюдник на полу. И сам удивился тому, что написанное им (и недоконченное) в помещении смотрелось вполне-вполне прилично. Даже не стоило краснеть за это.

— Нет, каково: еще прибедняешься! — воскликнул Максим. — Хорошо! Не худосочен. Дай, дай досмотреть!

— Так высказываю красками свое мнение на предмет живописи, извиняюсь, — предупредил Антон. — Что совсем не актуально ныне: прет культура массовая, безобразная.

— Понимаю. С женой моей Настей я, прожив несколько лет, не мог разойтись во мнении и насчет авангарда, — признался тут Максим. — Хотя по профессии я человековед, как ты — природовед, можно так классифицировать. И мое искусство анализа событий тоже не усыпано розами, отнюдь. Оно — единичный товар. На любителя.

— Вообще человеческие психика и поступки — темный, темный лес, считаю, — сказал Антон. — Расчесывать ничего не нужно, как говориться в анекдоте.

— Ну, та же сухотара получается.

— Что такое заклинание есть? В чем оно?

— Хорош вопрос. Это все равно как если бы у тебя спросили: почему ты написал этот этюд, а ты ответил бы, что потому что поезд из Москвы прибыл во Владивосток с опозданием на три минуты. Тут тебе сказали бы: ты, что сумасшедший? И впрямь! Прежде я набирался опыта рыболовецкого на промысловых судах северного пароходства, как лаборант. Не буду вдаваться в подробности. Ни к чему. Главное, что чаще мы, матросы, возвращались в порт с пустыми, считай, бочками — сухой тарой, без улова или с испорченным уловом. Отчего? Во всем виновата была, как отмечали потом в акте, маркировка бочек, ее отсутствие.

— Это почему же?

— А вот почему. Если бы была маркировка бочек, то, дескать, на базе за ними, за продукцию уже следили бы все и отвечал за это начальник базы. И вот после таких непродуктивных случаев замполиту судна вменили в обязанность следить за маркировкой. А маркировать нужно бочки сухие. Их надо скоблить для этого. Потом ставить марку тушью. А в море — волны, тушь смывает; там во время шторма и сам можешь угодить в бочку или за борт, а тут еще надобно маркировать, быть цирковым акробатом. Но замполиту что: он должен следить за работой других. Он дело свое сделает и доложит, что тот-то и тот-то отказался маркировать, и все. А выловленная рыба все равно гибнет. Мы ловили в Северном море сельдь, так ее надо было так посолить, чтобы соль не съела ее: у нее такое нежное мясо, брюшко такое тонкое, что соль съест. А не доложить соли, значит, рыбу привезти заведомо испорченную. Миллионы рыблей убытков. Холодильных установок тогда не было.

— А зачем же тогда ловить, Максим?

— Флот рыболовный уже действовал Был запущен весь этот механизм и остановить его было невозможно. Да и набирались опыта в этой отрасли. Было выгоднее так. А по прибытии судна в порт — мне, как лаборанту, объявляли выговор за то, что привезли испорченную сельдь. У меня там за время плавания девятнадцать таких выговоров набралось. И все понимали, почему, и посмеивались только.

XIII

— Так вот и с мнением, по которому мы с Настей разошлись. Однажды она, моя женушка милая, затеяла со мной (так нередко бывало) словно невинный разговор. Спросила: «Уверен ли ты в том, что все то нужное, что ты происследуешь, будет открытием и обнародуется еще при жизни твоей? И что это нечто настоящее, из-за чего стоит гробить здоровье и ломать свою жизнь? И мне». Я был готов к этому вопросу, потому как значение того, признается ли обществом мое исследование (а я чувствовал, что мог и должен был выявить гармонию) для меня не представляло уже; не в этом был весь интерес и смысл моей жизни, нет; я не стремился к какой-то (хоть малой) известности, как это понимают некоторые жрецы; главное, мне хотелось сделать что-то, сделать и для себя — получить от этого удовлетворение. Можно стать героем, посидев в тюрьме. И поэтому я ответил ей, не колеблясь, убивая ее своим спокойствием: «Да, возможно, и не напечатается мой труд. Все может быть». — «Так зачем же тогда сидеть столько?.. Это же вся жизнь…» — «Но что же я должен, по-твоему, делать? Проводить время впустую — около пивных ларьков?..» — «Нет, зачем же? Может, больше бы тогда имело смысл написать диссертацию?..» — «Какую? О чем будет эта диссертация?» — «Известно… О той области, в которой ты работаешь…» — «Но она отстала на пятьсот лет… Я же должен иметь передовой опыт, чтобы описать его. Кому нужна будет диссертация, настроенная на устаревших фактах? И потом: что она даст тебе? Что, я буду лучше, что ли?» «Да, уж что действительно тут ждать от тебя — махнула она рукой. — Давай лучше больше не говорить». — «Ну хорошо. Что тебе-то все это даст? Допустим, я буду смеяться полный вечер, веселить тебя, водить по театрам и кино ежевечернее — тебе и это вскоре надоест; ты скажешь, что неинтересно…» — «Но я почему-то думала, что ты изменишься — станешь другим». — «А ты не думала, что это может быть хуже для тебя же в первую очередь? И зачем люди хотят, чтобы ты изменился, когда меняться-то некуда и не к чему? „Вот какой он нехороший,“ — сплетничаешь ты насчет меня с той же Викой, с матушкой своей, хотя я, как муж, не допускаю никакого свинства. Так, утром ты просила меня заехать с работы на базар — купить картошки. Я купил ее. Купил булки, хлеба; достал для тебя (в буфете) твоей любимой рыбки; поел дома самостоятельно; потом побежал в институт — и засел за стол; спешу что-то написать, потому как больше половины жизни уже прожил. И снова ты уличаешь меня в чем-то. Ты столько споришь со мной по пустякам (удивительный ты человек!), а на главное в жизни не обращаешь внимание. Живешь только сегодняшним днем». — Она меня раззадорила в этот раз. Я сравнил то, как она вела себя со мной, торгуясь, с тем, как относились к делу люди на работе, потому что меня мучили два момента в жизни — жена и работа — обвинения мне высказывались одинаковые — те, что я делал добро. «И еще одна особенность, голубушка: в пустяках ты решительна, в серьезном — бездейственна, но вместе с тем решительные свои суждения хочешь перенести на серьезное и сбить меня с панталыку, чтобы и я чертыхался и сбивался на твой манер. Но у меня-то другого не получится. Себя я знаю. И хотя б ты тоже посочувствовала мне по-человечески иногда. Мне-то порой трудней, чем тебе бывает. Ты всегда почему-то можешь что-то требовать с меня, чего-то хотеть от меня. А я — не смей. Ни-ни. А ведь в каких условиях я работаю. Держу все в голове. У меня такая же работа, как у всех; только еще сложней — и производственные отношения. Я там между двух огней и дома еще от тебя выслушиваю все эти сценки. Ты доподлинно пользуешься тем, что я не могу, как Толстой запереться, отгородиться от всех и всего — и сколько драгоценного времени теряется зря. Нет, ты только скажи мне, чем тебе помочь сегодня, завтра, послезавтра; для себя бери домашних дел поменьше, не хныкай, и все будет хорошо. По-моему, так». — И мне стало даже тошно от этих проповедей своих, падавших на явно бесплодную почву.

«Но пойми, — сказала она, — что мне-то от тебя ничего не надо: ни этих рыбок (это после того, как она их поела!), ни денег (в то время, как мы жили на эти самые деньги), ни ресторанов (в то время, как мы бывали в них), ни югов (в то время, как они ездили на юг). Я устала. Мне хочется теперь одной пожить. Больше ничего». «Тогда, значит, все в другой плоскости, — сказал я. — Давай тогда договоримся сразу: разъезд. И не будем больше унижать свое достоинство и оскорблять друг друга этими бесконечными попреками. Мне тошно от всего этого. Идет?» — «Давай. Идет». После этого я снова сел за стол. Передо мной лежала испещренная вдоль и поперек кричащая рукопись; перед глазами прыгали ее строчки, там герои разговаривали и клялись чему-то. Но писать я уже не мог сегодня. У соседей все веселились гости, хотя напольные часы там пробили час ночи.