Выбрать главу

О, тяжела ты, шапка Мономаха!

И так разошлись мы.

Вскоре я еще сделал попытку примирения с ней. Какое! Больно она хотела этого! Ну, конечно, я тоже ей ответил кое-что. Не упустил такого случая. И когда я передал ей приглашение моего приятеля на день рождения, она сказала мне буквально следующее: «Он, что же, не знает, что мы уже не вместе?» Я сказал, что я не считал, что мы разошлись. «Ну тогда иди к нему и считай, что мы вдвоем. А лучше всего пусть он, если меня помнит, изобразит для тебя мой бесплотный силуэт, — он художник! — будет еще больше иллюзии, что мы вместе». О, женщины! Даже самые интеллигентные из них опускаются до обычной мстительности. Чувствую, что это все. Предел. Я даже похудел за этот день.

Наверное, человеком правит предопределение, заложенное какими-то флюидами, токами в мозг помимо его желания. Хоть он и брыкается и изображает из себя независимого героя.

Вот Краснопевцев, атлет пятидесятилетний, сотрудник одного научного журнала, ветеран войны, которого только что посетил Антон дома…

Он вечно бегал, хлопотливый, заботливый и замотанный вконец муж и отец. Туда, сюда. Все делал на ходу. А как-то в июле почти на бегу выпил у пивного ларька кружку охлажденного пива. И тогда почувствовал точно, как его всего прохватило — в самую-то жару: он даже осип, он такой мощный мужик (косая сажень в плечах). Тогда же он и почувствовал сразу в себе какую-то неизлечимую болезнь. И потом хотя прилежно лечился у врачей, почти смирился со своей судьбой. Так, однажды, когда он ехал с Невского проспекта в бренчавшем трамвае, он, задумавшись несколько, как бы в один момент увидал все сразу перед собой совсем сторонними глазами: пьянящую зелень Михайловского сада, спешащих куда-то горожан и хлопотавших испуганных женщин над бледным молодым человеком, который привалился на парапете к садовой решетке, — он был с залитой кровью ногой, и уже мчавшуюся сюда «скорую помощь». И тотчас же, увидав все это, диковинно-облегченно подумал: «Да, и к чему, собственно, подобная суета? Все равно бремя жизни идет своим чередом. Будет все новее в мире. Что такое представляю именно я? И зачем, для чего я еще живу? Не все ли равно, сделается ЭТО или нет? Со мной ли или с кем-нибудь? Какая будет беда?» И два года спустя он, высохший до неузнаваемости — вдвое, втрое, борясь еще с раком, когда и говорить-то уже не мог, только шевелил губами и со свистом глотал воздух, говорил приехавшему к нему домой Антону то, что заболел именно с того самого дня, как глотнул кружку ледяного пива, прохватившего его.

Он не верил в какие-то там всемогущие наследственные гены. И, видимо, отчасти это справедливо: в каждом человеке, если вдуматься серьезно, живет предопределение смолоду, зависимое почти целиком и единственно от него самого. Пьет ли, курит ли он, водит ли автомашину, штампует ли патрон, колдует ли он у огромных печей с трубами и тем самым отравляет ли газами атмосферу и уничтожает озон, — все это делает человек сознательно, хоть и безотчетно, как и производит на самого себя всевозможное оружие уничтожения. Неужели в этом-то нельзя остановиться наконец вполне сознательно?

XIV

Следующим утром — в воскресенье, позавтракав, — Антон, не сторонник примерного сочинительства в живописи (что практикуется), попытался написать масляными красками такую же размазню — непогоду, ухватить, вернее выхватить, какой-нибудь внятный вид, ловя моменты-форточки между сыпавшимися с неба снежной крупы и капель и укрываясь под крышей в садовой беседке. Но и это было очень интересно и необычно с художественной стороны: могло получиться нечто настоящее в изображении — непридуманное, неприлизанное, одномоментное, живое.

И Антон так опять пейзажиствовал и отчасти удовлетворялся написанным, старался смириться с тем, как он справился.

Он вновь сел за столик кафе «Ривьеры» и, уставясь на входную белую дверь, видел за нею застывшее в своей неподвижности зеркало пруда, усыпанное снегом и рыже-рдяными опавшими листьями, и еще падавшими снежинками.

Люба, как условились, появилась перед Антоном в зеленой куртке с капюшоном. Засветилась улыбкой прежней, но не обещающей ничего по-прежнему. И он подавил в себе вздох облегчения.

Они вместе пообедали, гуляли здесь, в Зеленогорске. К ним присоединился потом и Меркулов, кого Люба приветила: он был симпатичен ей, как превосходно знающий подоплеку известных зарубежных фильмов.

И что еще его отличало: он был уникально откровенным собеседником: он никогда никому и ни в чем не льстил — говорил в глаза знакомых приземленней об их творческих работах то, что о них думал. Раз прошлой весной он раскритиковал написанный Кашиным этюд зеленогорский. Собственно, похоже, как и сам Кашин несносно придирался в душе к чужим пейзажам, которые не убеждали его по каким-то причинам. Какой-то своей несостоятельностью.

Этот утренний этюд с фиолетовым снегом на заливе и перевернутыми лодочками с красными днищами Меркулову не понравился, хотя и нравился по фактуре, т. е. по объектам, изображенным в нем: маяку, лодкам и лесу. Что было близко ему, как бывшему матросу траулера. Но он не мог бы подписаться под этим, если бы с него потребовали такую подпись, потому как живопись он не понимал — ему лишь казалось так на взгляд: его отталкивала в этюде какая-то конфетность, яркость, которую следовало притушить. Кашин не согласился с ним. Сказал, что нужно лучше знать природу его творчества; художник убеждал, что подчас в живописи этого недостаточно: тогда нужно вовсе забросить ее несчастную. И прежде, чем судить о ней, надо посмотреть внимательней на предмет ее изображения: природа порой своими красками ставит живописца совершенно в тупик.

— Уж насколько я художнически засматриваюсь на нее, да и то поражаюсь иногда какому-то яркому явлению, — сказал Кашин. — Живописность необыкновенная. Да, копировать ее нельзя. Наяву-то был еще фиолетовее снег на заливе, но я испугался его воспроизвести на картине. А потом, посуди: плоская линия горизонта, бело-желтый маяк из алюминия — мартовское беспросветное утро с моросящим дождем, только над горизонтом чуть отбитое небо желтизной — такие краски и создают впечатление конфетности, т. е. детали диктуют такой цвет, мазок кистью. Поставь вместо маяка серо-черный сарай серовский — и все сразу станет на свои места. Но почему ты, Максим, отказываешь мне в эксперименте? Я не должен тебе показывать этюдную вещь… Недоработку, считай…

— Нет, должен, считаю, — упорствовал Меркулов. — А как же ты будешь выслушивать критику? Ведь для зрителя истина дороже всего.

— Но это же этюд, проба; тут я экспериментирую для себя — это не готовая для просмотра вещь. Я не должен ее показывать публике. Это — как фуги Баха. Работа для себя. И я должен и так и сяк писать. Как ты тогда относишься к полотнам импрессионистов? Скажем, к Клодту Мане…

— Мне не показались его картины очень яркими. И Ван-Гог не столь ярок.

— А потом, знаешь, мы смотрим на этюд не оформленный — не в рамке и не на стене, соответственно покрашенной, — а это много значит.

— Антон, я сказал, что я в живописи не разбираюсь шибко, но истина, как говорил Сократ, мне дороже всего. Не ведаю, как полнее сформулировать свою мысль. Вот в литературе — другое дело. Однако и здесь возможен субъективный взгляд: каждый по-своему все понимает.

Они шли с разговором вдоль залива, и Кашин говорил:

— Вот, взгляни, сколь контрастны сосны — черно-черные, угольного цвета (от дождя) стволы и переход к ярко оранжевому верху и ветвям.