— Да, они словно опалены пожаром, — соглашался Меркулов.
— И потому ярче зеленеет крона на фоне этой черноты. А березы тоже какие-то коричнево-черные, обомшелые, напряженные. Напиши так — ведь не поверит никто. Освистят. И каждая сосна, каждое дерево имеет свой норов, характер. Каждое строение. Прямой линии нет ни в чем.
— Да, она глазами не воспринимается. Линия это предел чему-то. А предел нам совсем не нужен. Не по душе. Хочется выйти за нее.
— А куда, Максим?
— Куда тебя несет.
— Ну, это что-то несуразное, по-моему.
— Да, и меня несло. Каюсь.
— Что: она, горькая?
— Даже барматуха. Было: дошел до этого.
И он охотно поведал о том.
Первый признак алкоголизма наступает тогда, когда человек перестает следить за информацией. В небольших городках продают вино «Барматуха» — оно даже не в бутылках за печатями, а в каких-то трехлитровых банках и очень дешевое. Копейки четыре. И вот за этой «Барматухой» с утра у ларька выстраивается очередь. Все стоят серьезные молча, терпеливо-страждуще ждут. Вдруг по толпе ждущих словно ветерок полыхнул: идет продавщица. Вскоре очередь делиться надвое: те, кто уже выпил, отходят в сторонку (они не уходят, нет: снова потом встанут на новый заход, и так до бесконца), и те, кто еще не дошел до заветного окошка ларечка. В очереди все стоят серьезные — не тратят лишние силы на шутки-прибаутки, а в сторонке — уже все шумят, как в улье. Уже довольные. Они-то «вышли в люди». Это называется. Они снова живут. О, это же конец света. Никак не меньше. Они полечились у доктора Барматолога. Они так и говорят: «Пойдем, полечимся к доктору Барматологу», т. е. выпьем «Барматухи». А те, кто политуру пьет — они же складываются по 2 копейки.
— Но почему же водку не пьют? — удивился Кашин.
— Да водка семь рублей стоит! — возмутился Меркулов. — Не по карману алкоголикам. Они уже и забыли, когда держали в руках эти семь рублей. Ведь давно не работают, только ищут-рыщут, где бы им добыть копеечку!
Впрочем, и в этом Кашин тоже видел несообразность в поступках человеческих. Несоответствие желаниям и возможностям. Сродни восхвалению Наполеона в том, что он дошел до Москвы в своем военном походе и погубил многие тысячи людских жизней, и что Черчилль затевал третью мировую войну против СССР, а затем открыл холодную войну…
В разговоре же с Любой Меркулов лишь упомянул о том, что он отныне один — разведенный. Танцует сам с собой. Сказал:
— Вот с моей женой так. Она хотела лишь покрасоваться, поартистичничать. Мы разбалансировались на этом поприще, перестали надоедать друг другу, взялись за ум. Я хочу привести одно наблюдение. О фаэтоне с девочкой.
XV
И вот ныне после нового разговора с непотопляемым Овчаренко, кому, видно, не было никак стоящей замены, ни в чем ничего не изменилось нисколько, что ужасно.
«Вот хлыщ записной — Васькин! Как он мог! И стыдобушка не берет ведь: отворачивается!.. — Еще сокрушался сам с собой, выходя из кабинета, Антон. — Не видел их, увертышей, сколько — и не хочется мне снова видеть их! Но он же, чувак, долго вращался в том заповедном коллективе, дружился с попсой завирающей, пропитался их духом, манерами, привычками выпендриваться напоказ». Их похождения Антон наблюдал в профилактории, куда попадал часто, пользуясь сотрудничеством с издательством и исключительно ради этюдописания, любя природу. Рассказывал же ему Меркулов о нравах в профильных институтах (ВНИИПП): там технических начальников, знающих специалистов, сослуживцы обозвали «кладбищем слонов» потому, что те, получая по 250–350 рублей зарплаты, дружно не хотели уходить на пенсию, хотя и работали уже без искорки божьей. Зачерствели душой.
Но тут знакомый шелестящий голос знакомого в упор остановил Антона.
— Ну и где Вы, Антон Васильевич, стучите ныне? — презанятно спросил, столкнувшись с ним и поздоровавшись, прежний круглолицый художник Ветров, еще служивший издателем, никого не донимавший и не обижавший, но человек себе на уме. Спросил этак, и зная все о нем и подлаживаясь будто.
И Антон, тоже поняв это, тотчас же среагировал спокойно:
— Сударь, никогда нигде не стучал ни на кого и не буду.
Вместе с ним он заканчивал институт, но был с ним на «Вы» всегда.
— Простите, каюсь: блатное словцо само вылетело, — признал Ветров. — Не спросилось…
— Зато вдруг язык украсился, Слава Юрьевич, — сказал Антон. — И образно так.
— Вижу: Вам живется легче после нас? Некого подгонять?
— И после, и без вас. Живется несильно, нет. Хотя все посильно. Вижу только: толи сам уже старею, толи все мы стареем нечаянно. И не тот уж почерк у нас, извините… У всех… Огорчительно мне…
— Ну, не прибедняйтесь, Вы-то, Антон Васильевич, — подоспела в коридоре Валентина Павловна, тощая экономист. — Да! Да! Но Вы сейчас как бы со стороны на нас смотрите — сторонними глазами, а мы-то ведь каждый день себя сами видим и видим все свое безобразие… Смеюсь, конечно…
Подошли еще две дамы интересные:
— Услышали, что гость пришел. Хотим также взглянуть на Вас.
— Польщен вашим вниманием, мои желанные, не стою я того, — говорил Антон. — Нет во мне картинности и эстрадности.
— А что Вы смеетесь? — спрашивали дамы у него.
— Нет, отнюдь. Сказал, что почерк у нас уже не тот. Спотыкающийся. Когда видишь, что комбинат выпустил в свет явную дрянь: слепой мелкий шрифт по темному фону, иллюстрации плывут… Ведь раньше не фабрика-игрушка была… Говорят: то раньше… Забудьте… Там художница с божьей искрой работала… И потому-то видеть многое похужевшее не хочется… Да и вам тоже, наверное…
— Но не нас же все-таки? Видеть…
— Но не вас, желанные. Никоим образом. Люблю всех по-прежнему.
— Как Ваша дочь? — спросила Валентина Павловна.
— Что дочь? — сказал Антон. — Ей уже одиннадцать лет. Уже обструкция начальству, то есть родителям.
— Ну, это-то известно. Передавайте привет жене. Она — умница у Вас…
Ее эти слова словно послали ему лучик некой поддержки.
Антон не любил ни с кем откровенничать о своих семейных тайнах, никому не жаловался на свою жену, в отличие от друга острослова Махалова.
Между тем он был очень уязвим и в супружеском союзе с Любой, коли ее любил, — союзе, разлаженном из-за ее метаний; у него же как с самого нала не заладились откровенные отношения с ней (были на полутонах), так и продолжалось бессмысленное их противостояние, что не прибавляло тепла ни уму, ни сердцу. Люба уже сжилась с ролью обиженной замужней страдалицы, чем она всегда искусно выгораживалась для собственного удовлетворения и возвышения непримиримости — и по взрослению дочери; она, одержимая манией главенствовать в отчуждении или отторжении мужа, семейного «врага», каким в ее глазах он стал после ее же измены ему, заслуженной, она считала. В основе-то ее претензий к нему был распространенный шаблон: неуспешен в постели и в делах!
И Антона несомненно омрачало такое брачное рассогласование с Любой, несмотря на его активные усилия наладить с ней отношения. Однако она либо нарочно, либо по инерции противодействовала этому — тем дальше, тем явнее то происходило. Входило в ее привычку, наверное.
Люба в девичестве бывала биваема деспотом-отцом, поэтому теперь, повзрослев, отыгрывалась на сильном поле, находя в поступках мужчин слабые, негожие. Все закономерно. А из-за отторжения любви Антона чувствовала бесцельность своих прожитых лет. Потому металась бесцельно. Ее, эгопротестантку, можно было только пожалеть. И Антон вынужденно жалел ее. Не кинешь же ее, как прирученную дичь, на дороге…
Каждый раз он думал, что помаленьку их отношения наладились, нет причин для ссор; но стоило испортиться настроению у Любы, как вмиг у нее являлось желание видеть во всех семейных бедах его, Антона, его скверные гены, его скверную родословную, не столь чистую, так как он родом был из села, как и его братья и сестры. Она видела их: они не отличались своей безупречностью — по ее понятиям.
Вот такие же изгои делали революцию, и она — де поэтому страдает теперь. Она одержима была сверхэмоциями. В этом проявляла свое крайнее безумие, не считаясь ни с какой логикой. И ее было не оспорить ни в чем. Только отчего же порой от нее исходила такая ненависть не только к нему самому, но и ко всему тому, что он делал — такая неприязнь? Даже оторопь брала. И это была не игра, а какое-то необъяснимое наваждение.