Она ставила не раз под сомнение и его способность что-нибудь толковое написать понятно. Придиралась к его неразговорчивости.
Но что, действительно, ему давало его беспрерывное занятие творчеством? Наслаждение? Дань тщеславию? Деньги? Признание всеобщее? Отнюдь. Что касается денег, то их у него и в помине не было, они нужны были лишь на краски, на бумагу, на багет. А признание настоящее, право, и быть не могло нынче, когда давно перло наружу, напоказ, хвастаясь, все новомодное, непонятное, за чем не угнаться честным образом правде с вопросом: зачем? Просто все складывалось у него так, как складывалось; он, как художник, видел все явления и природу иначе, чем другие, как-то вовсе по-другому, казалось ему, понимал все иначе, чем другие, и показывал это в своих работах. И все подтверждали это с искренностью, с чувством благодарили. И ему доставляло удовольствие дарить другим это ощущение тем, кто покупал его работы за бесценок почти. Это не были музейные экспонаты, отнюдь; работы его были, по отзывам, теплы, светлы, позитивны, не агрессивны, красочны, не придуманные, не сделанные на показ. Это держало его на плаву. Приободряло.
XVI
Раз Антон оказался в Зеленогорске свидетелем будто разыгранной сцены, шокирующей здравомыслие.
Тусклый привокзальный ресторан уже пустовал — был поздний холодно-неуютный осенний вечер, когда сюда деловито вкатилась круглая, как грибок, черная старуха с цепкими птичьими глазами и тотчас подсела, ничуть не раздумывая, к миловидной плотной русой, простенько одетой девушке, приехавшей, верно, недавней электричкой из Ленинграда (похоже, там работала и училась) и сидевшей теперь здесь в ожидании яичницы совсем одиноко, ровно перст, за чтением какого-то учебника. Старуха поставила на соседний стул свою черную длинную кошелку, быстрым, заученным движением развязала темный платок, сняла его с посеребренной головы и кинула поверх кошелки. Отдышась чуть, прошамкала губами. И тут вдруг поднялся один посетитель, заметивший ее, тихо пивший с товарищем за столиком в углу, — высокий и нескладный немолодой плешивый мужчина, в сером старомодном пиджаке с поясом и с вставными плечами (болтался на нем, худом, что на палке), — и молча, но целеустремленно, хоть и покачиваясь слегка, приблизился к ней. На мгновение он над ней остановился и сначала заглянул ей в лицо с этой стороны, прикидывая что-то для себя, а потом зашел к ней с тыльной стороны; подставил себе стул поближе и, глядя на нее, медленно — чтобы, вероятно, не упасть или не сесть мимо — стал опускаться на сиденье. Однако проворная старуха — еще не успел он опуститься полностью — испуганно вскочила с места своего; подхватила опять кошелку с платком и краснея неимоверно, раздувая, точно меха, пухлые дряблые, дрожащие от негодования щеки, кинулась прочь от него — за спасительный стул и стулья, почти крича требовательно, как бы призывая в помощь свидетелей насилия над ней, ее личностью:
— Уйдите от меня! Что Вам надо?! Вы пьяны… Оставьте же меня!
Было видно, что это уже заучено у ней, заучено с самых давних пор — и это удивительное под старость озлобление к нему, и это подчеркнуто холодное обращение на «Вы»: так не однажды, должно быть, она уже кидала ему в лицо, ограждая себя от его назойливых приставаний. А он, чудной, видно было, все пытался еще поговорить о чем-то с нею, что-то выяснить у нее до конца. До самого победного.
Она была некрасива, с широкими бедрами, с беззубым уже ртом, с красными, дергающимися руками. Словом, никак не королева, нет. Но, несмотря на то, что она столь решительно просила оставить ее в покое, он ни за что не отстал от нее — встав, двинулся ей навстречу обратным путем, то есть вокруг стола. Тогда она снова шмыгнула на облюбованное место; загородилась стулом, положила свои вещи на него:
— Да оставьте ж, наконец, меня! Что вы пристаете всегда ко мне?!
Но поспел-таки и преследовать тоже. Перегнувшись теперь через стол, но что-то сказал ей в ответ — что-то, видать, негожее, отчего сидящая рядом девушка густо покраснела и еще сильней-сосредоточенней уткнулась в свою книжку, словно ничего не слышала и не видела. Тут же позванный сотрапезником, он не замедлил вернуться обратно и, послушно-картинно сев подле, негодуя и жестикулируя на негодную старуху, стал что-то рассказывать ему, а тот, большеголовый и вроде б умноглазый такой, склонившись к нему близко и изредка прощупывая ее взглядом, с величайшим интересом слушал его. Слушал, не мигая почти.
Как будто они оба со старухой этой только что разыграли знакомую для всех, старую-престарую оперетту или, совсем забываясь от лет своих, по инерции продолжали друг с другом какую-то прежнюю недостойную игру всякий раз, как неожиданно встречались где-нибудь здесь, в небольшом курортном городке, где старожили друг друга, особенно в мертвый сезон.
Увиденное опечалило Антона. Ему подумалось: «Да, негоже нам превращаться в истых ненавистников близких».
В здешнем же ночном профилактории мало-мальски начальствующие деятели искусства, расслабляясь и забавляясь, уже осознанно разыгрывали непристойные мини-спектакли, услаждая тем самих себя. Чем «доставали» и других.
Ввечеру в небольшом зале отдыха, работал телевизор, демонстрировался фильм о трудных детях. И тут-то опять вошел сюда, покачиваясь, блуждавший неприкаянно всклокоченный пятидесятилетний Ильичев, поэт и, главное, главный редактор краевого издательства, словом, хозяйчик. Он был в неизменном синем пластиковым спортивным костюме и в матерчатых тапочках, которые он при очередном буянстве, как и в прошлом году, напоказ выбрасывал из окна. Этот человек в окружении подчиненных женщин-редакторов, корректоров и техредов — вел себя как подгулявший купчик. Ничего интеллигентного в нем не просматривалось. Это, видно, ему очень нравилось; он постоянно как бы бредил, неся всякую чепуху. Но вот был ли это настоящий бред у него или своеобразная игра-забава, определить было трудно. Потому как он пронзительно-пристально словно приглядывался к тому, как окружающие реагировали на его выходки. Ведь он и на службе, бывало, куражился подобным образом, заговариваясь: «Ой, сердце болит!.. Дайте валидол…»
Он с ходу, плюхнувшись в кресло, комментировал фильм:
— Вот и у меня детки такие! — Чем вызвал смех у сидящих зрительниц. — Ох, как бы поудобней устроиться! — И положил ноги на впереди стоящий стул. И попросил медсестру Таню: — Доктор, дайте мне колбасы.
— Доктор, уложите меня спать, — продолжал он. — Ну, уложите же меня спать. Разденьте меня, пожалуйста.
Потом читал стихи о любви Лермонтова, Щипачева. Потом трижды вскакивал со стула и хватал за полы халата медсестру Таню, говоря:
— Вот если б я твоим мужем был!
Она же трижды вставала со своего места и строго, как избалованному ребенку, говорила ему:
— Оставьте меня в покое! Перестаньте! Сядьте!
Тогда он подсаживался к машинистке Марьиной, говорящей громко, и обнимал ее, говоря какие-то гадости. Потом толкнул спящего на стуле в сидящем положении Володина, с кем выпивал только что:
— Володин, пойдем!
Потом трижды уходил из зала и трижды снова появлялся в нем. На устах его были:
— Женщина, которая укусила его за палец.
Или:
— Откусила ему палец. Баба. Поганая девка.
За обедом Р. призналась, что ей страшно и что она не знает, что делать и как отвязаться от его приставаний. Что если и на работе эта игра будет продолжаться. Она думала, что он отстанет, когда предложил прогулку, или она удерет, когда его, пьяного, внимание переключится на что-то другое. А то ведь не дают проходу женщинам. Но он ей вдруг сказал, что он, что же, так и не получил ничего?
Она сказала:
— А эти белые березы? А это чистое вечернее небо? А эта луна крупная, круглая? — И вижу по его пронзительным глазам, что он все играет. А когда повернулась назад, сказал, что в эту сторону сейчас пойдем по малой нужде.