Вот, слава богу, Коленька выдюжил… Его, спасла выносливость. У него выносливое сердце.
Я не пожалуюсь: в детстве он ничем особенным не хворал; как ни туго и ни худо нам порой приходилось, я все-таки и его уберегла от острых хворостей. Сама недоедала, на одежде экономила, но пуще всего заботилась о том, чтобы дети физически окрепли. На еду им не жалела средств. И он рос каким-то немороженым, всегда грудь нараспашку. Лазал по деревьям, карабкался на крышу, на самую верхотуру. А в футбольных и всяких подвижных играх норовил он со взрослыми тягаться. И это, наверное, помогло ему в критический момент: пособило выкарабкаться. Это-то — в его настойчивости.
Но из-за нее теперь не знаем, как в дальнейшем лучше выбрать ему путь. Он же только семь классов закончил, и ему пятнадцать лет с половиной.
— Неужели? — не поверил Антон. — Что, может, отстал из-за болезни?
— Нет, нисколько; целый год он потерял: сперва не захотел идти в школу.
Было странно услышать это от нее.
— Отказался, что ли? Не послушался?
— Нет, с ним было еще хуже в том ребячьем возрасте… — И она замялась, взглянув на Колю и точно размышляя секунду, сказать или нет. — Он дичился всех подряд, что нередко бывает в случае, если это не детсадовский, а домашний ребенок. Не привык к детской многоголосице, терялся в ней. Я ведь долго была неработающей женой, идеальной домохозяйкой, так что могла себе позволить блажь — воспитать своих ребят испытанным старым образом, в естественных семейных условиях, не причесывая их ершистые характеры. А добилась, что дичливый Колинька в самый расторжественный для нас час подвел меня: смалодушничал — забился под кровать трусливо и не вылезал, несмотря ни на какие уговоры, обещания. Я ему уж говорю поласковей, пообходительней, что вот пойдешь учиться — и тогда шофером станешь (нравились ему шоферы — грезил ими). А он горько, безутешно плачет под кроватью: «Да! А я мальчишкой хочу быть, и все; я мальчишкой буду, вот…» Мне жалко и его, жалко и себя. «Ну, мальчишкой, — сдаюсь, — вылезай; а не то и сама зареву белугой, заодно с тобой, — посоревнуемся, кто голосистее…»
Коля, веселее улыбаясь и краснея, слабо дважды попросил:
— Мам!.. Ну, мам!..
— «Что же ты, герой, будешь неучем?» — внушаем ему, — не слушала его, или просто не слышала его робкого протеста мать. «Нет, я с мамой буду жить», — упрямствует он и ревет несчастно — дрожит весь, что листочек. Спасовали мы, большие дурни. Видно, вовремя не настроили его психологически. В то время было опубликовано постановление — чтобы в школу принимать с восьми лет. А ему семь с половиной было. Рассудили мы: беда не велика — он на следующий год пойдет учиться. А на будущий год ему стало уже восемь годков с половиной.
Еще только-только тогда ввели школьную форму, — торопилась рассказывать Нина Федоровна, — и ее еще не продавали в наших захолустных магазинах. Я за нею специально съездила в Москву — привезла ее ему из ГУМа. И теперь он сам засобирался в школу. Первого сентября он в нее снарядился и, безмерно горделивый, сияющий, пошагал с тугим портфелем; за ним высыпал весь край завороженных девчонок и мальчишек: ведь ни у кого еще не было такой красивой ученической формы! Знаете, с блестящими медными пуговицами и с широким кожаным ремнем с большущей медной бляхой, надраенной тоже до огненного блеска его отцом — кадровым военным. А явившись домой с уроков, он мне повинился неожиданно, что сглупил прошлой осенью: он уже жалел упущенное время.
— Что, самостоятельно, Коля, так решил? — спросила Люба. И тот утвердительно кивнул, пряча глаза.
— Увидел то, что сверстники уже во второй класс пошли, а он — только еще в первый, что по-зряшному учебный год пропустил: только из-за своего упрямства, договорила Нина Федоровна. — Это-то позднее у него начало, и выливается в безвыходность. Может, оформить ему паспорт в Севастополе, как его уроженцу. И он поступит куда-нибудь в ремесленное училище и совместит с учебой в вечерней школе? В дневной-то он десятилетку не успеет кончить: служить в армию возьмут — его годы пройдут. Вот что.
— После службы наверстает, если пожелает.
— Ума не приложу: как быть? Посудили-порядили мы семьей, но ничего толкового не придумали. Не придумать нам.
VII
Нина Федоровна, встав и выпроводив Колю из купе, взялась стелить две постели — наверху и внизу. Но, постелив их наскоро, с заговорщическим видом присела снова:
— Беспокоюсь я о нем оттого, что тревожно в мире, — успеет ли он пожить по-человечески, не так, как нам довелось жить-отживать в войну? Мы такую святость совершили: наземного черта, чудовище укоротили. Не околели — одолели. А политики без царя в голове сызнова раскручивают страсти, атмосферу накаляют. В Китае обстановка ухудшается, все военизируется — видно нам через Амур. Ох, крута горка, да забывчива! Иные дельцы все рассчитывают, что планета в обратную сторону пойдет.
— Ну, не те времена наступили все-таки, — сказал Антон.
— Человеку нужен спокой золотой. Человек вперед глядит. Сколько посеет, столько и пожнет. А сколько будет сеять, сколько жать… Золотое времечко пройдет. И поэтому повально все торопятся жить. Все свадьбы-то превратили в чисто коммерческие сделки. Женщины публично в халаты вырядились, таки, что тело до пояса видно; и на коленях полы распахиваются так, что все в открытую блестит, сверкает. Женщины решили себя показать во всем ослеплении. Ну, а ваш брат тоже хорош, — взглядом Нина Федоровна просверлила Антона. — Девушки приглядываются, как им лучше замуж выйти — это у них кровное, историческое, а молодой человек — чтобы была она красивой и чтобы обязательно имела квартиру. Так, послушаешь повсюду — что сейчас всех занимает: все, кроме нравственной проблемы: она — постольку-поскольку. Из-за этого и дети перессорились с родителями, и родители с детьми. Я наездилась везде, и у вас тоже — в автобусах, в метро, в лифтах, в электричках, насмотрелась всего и смело могу теперь сравнивать. В жизни сегодняшней, пожалуй, то же самое, что в переполненном автобусе в час пик: толкучка… А мой вахлак и без толкучки, — развивала Нина Федоровна свою мысль, — так неудобно развернется, встанет поперек хода, что всем мешает, но будто и невдомек ему: еще недвусмысленно дает тебе понять, что это ты ему мешаешь, застишь свет. И норовит-то пень поднажать, сдвинуть тебя с места сильным мужским плечом. Ну, уступишь такому, подвинешься от греха подальше, — говорила она загадками. — Я страсть не люблю, когда ко мне цепляются ни с того, ни с сего. Все в груди поднимается волной и в голову ударяет…
Она машинально раскрыла на середине затрепанный томик, но, мельком заглянув в него, захлопнула его и отложила прочь. Печально-грустно улыбнулась чему-то.
— Вы отдохнули б, — сказала Люба. — Не переутомляйтесь…
— Да, голубушка, благодарю. — И Нина Федоровна призналась: — Отчего я эти дни досадовала, злилась на себя (и сейчас жалею сильно) — оттого, что еще посмотрели — вместе с Колей — у вас, в Ленинграде. Иностранный фильм «Это было в сочельник». Что, не видели его? Ну, верно, пронюхали, что не стоящий…
— Вероятно, недосуг был…
— А мою-то бдительность невзначай усыпило такое безобидное название. Я влипла по уши. И горела со стыда: я же, мать, воссиживала рядом с Колей в зрительном зале и заодно с ним глазела на фривольные сценки… Получалось, что я самолично это одобряла… Ну, пока он в коридоре, покажу вам снимки моих взрослых сыновей. — Она вынула из сумочки фотографии и протянула их Любе: — Этот, старший, — Леня. А этот, средний, — Саня. К нему-то мы и едем. — Глубоко вздохнув, она от волнения привстала. Опять села. Пришла в себя. — И, значит, вот Тихон, мой благоверный. Как однажды философствовал, я слышала, один забавненький старик: «У меня детей трое — два офицера и один сын…»