На фотоснимках оба брата были в курсантской форме. У первого, с простоватым крупным лицом, с несколько расплывчатыми чертами, был откровенный и приятный взгляд; у второго же — лицо тоньше, интеллигентнее, с затаенной скрытностью, хотя оба они внешне походили на отца. А тот, еще молодцевато-молодой, серьезно глядел с пожелтевшей карточки, заснятый вместе с доверчиво приклоненной к нему темноглазой девушкой в матроске, т. е. Ниной Федоровной, еще в предвоенное время — в гимнастерке без погон, но с петлицами и портупеей через плечо.
— Моя мать — любительница снимков: копит их, бережет, — простодушно сказала Люба, возвращая фотографии их владелице.
— Ей, должно быть, память дорога, — заступилась Нина Федоровна. — Живой ведь человек.
— Да, занятно: она выудит их из шкатулки, засядет и начнет по-новому разглядывать и комментировать их для меня и брата моего. О, какой веселой и задорной я была! А вот я в год замужества: видите, уже заметно сникла… А это — мой первый ухажер, Денис Петрович. Очаровашка, верно?.. А тут мы — послеблокадные немощи… Накаруселились сполна…
— Да и я с мужем намоталась, понаездилась везде, покуда не осели мы, не обжились по-людски, — сказала Нина Федоровна. — И я, хотя изъездила с ним полстраны, не побывала-таки в Ленинграде! А хотелось на город посмотреть. Ну, и побывали здесь, наконец… Меня доконал ваш сырой климат. Все десять ден подряд над городом висела мочливая погода — и я проболела все.
Вдобавок, поведала она, их насилу поместили (тьма туристов понахлынула) в новой гостинице, по соседству с рестораном и продуктовым магазином. Под гостиничным окном с наираннего и до наипозднего часа гулко скрежетали тормоза машин и тарахтели моторы, — привозили продукты и водку, увозили пустую посуду, тару, — звякали бутылки и брякались ящики; во всю ивановскую кто-то перекликался и переругивался с кем-то, приговаривая мать, и трезвонили голоса и гитары подвыпивших. Поэтому она расклеилась так, что трижды к ней вызывали неотложку. Погостить же у своей давнишней знакомой, Аллы, в двухкомнатной квартире… в элеваторе… не посмела — незачем обременять ее!..
— Позвольте… — удивил Антона каламбур. — В элеваторе?..
— Я Вас озадачила? — И Нина Федоровна пояснила. — Я нахожу, что теперешние узкие многоэтажные коробки поразительно напоминают хлебные элеваторы. У моей же Аллы сейчас главенствует свойство умиляться всему. Она-то так запатриотилась городом — безумно восхищается им. А, по-моему, город как город. Москва все-таки роднее нам. Одно мне непонятно: какая ж жизнь возможна в таком климате? Здесь и солнце, ей-богу, какое-то ненастоящее, скользящее…
— Помилуйте! — обиделась Люба за несправедливый отзыв о Ленинграде, прелести которого приезжая не открыла для себя вследствие, быть может, своего болезненного состояния. — Да были ли Вы где? И что видели?
— Ну, шастали мы и в кинотеатры…
— Так при чем же город, Нина Федоровна?
— А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф — как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.
— Ну, Вы скажете еще!..
— Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.
— Что, и все?
— Да, и кончен, кончен бал, — сказала Нина Федоровна с досадой. — Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток — и лягу. Благо вагон устроенный, — все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… — Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: — Колинька, иди! Спать пора!
Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.
VIII
Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении — на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, — она всю ночь во сне — или страдая бессонницей — ворочалась на диване или садилась.
Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише — чтоб не потревожить еще спящих — поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости — что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?
— Еще насморк я подхватила, — поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. — Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то — ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то — грех! — даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…
— Но ведь достаточно тепло, — уверил Антон.
— Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, — призналась она, просморкавшись. — Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. — Она обеспокоено глянула наверх: — А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все — едино наш вагон пустует — и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. — И уже пожаловалась проснувшейся Любе: — Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.
— Чувствуется: у Вас простуженный голос, — лежа, подтвердила Люба. — Вы с хрипотой говорите.
— И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня — для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я — поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.
— Главное-то: если тебе самой совесть велит и ничему не противоречит, то и ладно, — рассудила Люба. — И кому тут какое дело!
— И то: если бы у меня не было их, детей, — какой бы смысл для меня имела жизнь? — Как исповедовалась Нина Федоровна. — Да, раньше мы много рожали, на аборты не поддавались. Уж не знаю, легче бы мне было, если бы у меня были дочери. Ведь и сыновья, как должное, требуют и берут от нас, матерей, все: для них постирай, погладь, белье приготовь, костюм зашей, вкусно их накорми, нужное купи им, подари и, будь добра, денег еще дай на концерты, на кино, на танцульки да и на девушек и на друзей, — и они нисколечко не задумываются над тем, чтобы чем-нибудь отдарить своих дорогих мам или чтобы хотя бы разок приветливо-ласково спросить: «Ну, как у тебя, мама, дела?» Об этом почему-то всеми детками забывается. А спросите у любого ребенка об его привязанности, — он скорее назовет мать: она в основном возится с ним. Чаще, намного чаще наступает такой момент, когда решающим должно быть и становится наше — материнское — слово, а не отцовское.
— Ну, с моим братом точно так. Даже и до сих пор мама трясется над ним, даже женатым мужчиной, семьянином…
— Не зря же ученые пишут о деградации полов, — вставил Антон.
— Заразительна и губительна безоглядная щедрость к своим отпрыскам. В нашей семье, правда, того не было; но зато она была и есть в других семьях — неприкрытая. Законы-то всюду свои и в то же время одинаковы. — И Нина Федоровна закруглила разговор, услыхав, что зашевелился на полке Николай. — Так что же, что же мне делать?..