В спешке вброд по горло переходили речки. Нас кормили горохом. Разваром. Кружку выпил, поставил — дальше, камрад, топай. Weg! Weg!
В Пруссии всю пятилетку мы, пока сидели, все благоустраивали немцам — нас водили по работам, И вот какой раж они выказывали перед нами при сем. Конвоир ведет нас и все долдонит над ухом твоим — расписывает, как они умело победят нас, русских, — победят всегда! Если ты молчишь, слушаешь его безропотно, без возражений (вроде б, значит, соглашаешься молчаливо с ним), — то набьет яблок с яблонь, где аллеи, даст тебе; если же ты, не дай бог, только возразишь ему чуток, тогда и набьет яблок под ноги, но попробуй подыми хоть одно из них, — безумно закричит:
— Nicht! Nicht! Schwein! — Затопает сапожищами. Заскрежещет зубами. Карабин в грудь твою упрет стволом. Прямо взбесится, ирод.
Ну, такого свинства я, естественно, еще нигде не видывал, не испытывал.
— Дурной воин — дурное и понятие, — сказал Василий.
— Или, — бывало, топаем себе в поселке, — глядь, и цивильные немцы высовываются, глазеют, подзывают к дому своему, — продолжал Федор. — Для того, чтобы им похвастаться перед недругом — Иваном непутевым своим обустроенным жильем и превосходством, значит. Говорят, сияя: дескать, видишь сам, какая красота у нас. (Как не видеть!) А что же, интересно, есть у вас? Верно, у них каменные все строения, черепицей крытые; сады и посадки расквадратены, зарешетены, всюду чистенько. А в мужичьей России серой, полуразрушенной, — избенки, хатки соломенные на курьих ножках; а одна тесничинка так прибита, другая этак, или чаще всего — стоит что-то наподобие овина, а не жилья. Но я их живо разоскомлю для-ради интересу. Говорю — и вот показываю себе на лоб пальцем:
— Во! Надо ж понимать… Нищий медяком все хвастует, а богатый золотого не покажет…
Ха-а! Один немец бесится, с кулаками ко мне подступает, а другой его уламливает:
— Дай же сказать ему! (То есть мне).
— Надо ж понимать, — я продолжаю свое. — Вы умный, практичный народ, но до русского народа вам далеко. Попомните мои слова. В ста верстах отсюда граница проходит, а вы вона как строитесь и еще хвастаетесь. Да еще хотите снова воевать с нами — у вас такие умыслы. Одна Weltkriege (мировая война) прошла, но и другая Weltkriege будет вами начата.
— Warum?! (Почему?!)
— Вот вам и «Warum?» Зачем же тогда так капитально строиться? Все-равно все будет опять разбито — вблизи-то границы. А в России этого нет. Русский мужик умнее, переплюнет вас.
Это не в нос им было, не в нос. Так насолю им, и они взбулгачатся. Один малый плюется, другой урезонивает его:
— Может, его и правда.
Я уже кончил говорить, а они меж собой заспорят, да-а.
Я не курил и тогда, и вполне здоровый, с лицом красным, был, и немцы норовили загнать меня в шахту, — в ней для подземки прокладывали рельсы.
Работа тяжелая, и они любили выжать все соки из других людей, военнопленных, подневольных, зависимых от них. Побольше навар получить. Вот копаешься в чем-нибудь — и все мало немцу.
— Давай! Давай! — Кричит.
И один раз мы с немцем несли рельс. Тяжело, а ему все свое:
— Давай! Давай!
Я и сбросил рельс с плеча. И сильно, знать, ему отдало, — он за другой конец нес этот рельс. Как бросит, как взвоет:
— Schwein! Fertflucht!
С той поры — ша! — не стали меня брать в шахту. Ша! Как рукой сняло…
— Да? — удивился Валера.
— Не вру, малой. Я отвертелся: мол, живот надорвал, заболел… Раскусил их повадки волчьи и уж применял свои хитрости. А без этого и сгноили бы меня давно в немецкой земле. — И Федор закашлялся.
— Все-все, сынки; кончайте вострить ушки — будет взрослых разговор, — построжал Василий голосом, и Валера с Антоном вышли. И он спросил:
— Что же, ты считаешь: вверную вновь застигнет схватка нас?
— Не минует. Будет заворошка. Гитлер набирает силу, прет. А тебе-то, тертому калачу, разве то не видится?
— Видится немало, да все размышляю. Ты провидец, Федор?
— Кое-что пригрезилось. Может, оттого что много тоже думал, думаю. Немцы ведь живут войной, любят поиграть в нее — берут в руки пушки вместо хлеба, масла. Им дали теперь поджигательного фюрера — и они вмиг накрутят мордобой везде. Потому что слишком дисциплинированны и послушны: исполнят все, что им прикажут; уж они-то, повинуясь, не выйдут за пределы ослушания — беда! Я-то знаю хорошенько…их настрой…
— У нас-то, Федор, бабий слушок прошел: мол, бабы лен выбирали, когда над полем летел в Москву немецкий самолет с этим самым Риббентропом; самолет летел очень низко, и они очень ясно видели, как немецкий летчик прямо и погрозил им кулаком… Станется: опять пролопоушим ворога?.. Знают ли обо всем там, за кремлевской стеной?..
— Работают, должно… Мне одна смоленская председательница похвасталась приемом у Сталина.
— Пробилась к нему?
— Диво! Она приехала с мальчонком-внучком. У того в коридоре первым делом отобрали игрушечный пистолет. И когда она стала рассказывать Сталину о творимых безобразиях в сельском хозяйстве ее района, он, в кителе и хромовых сапогах, выслушивая ее, и охватив руками голову, заходил по ковру в кабинете и все повторял:
— Ой, что дэлают! Ой, что они дэлают!
И мы можем лишь сказать:
— Ой, что делается, люди! Но худшее мне, Василий, предрек один пророк молодой, ученый, звездоискатель отчасти, — печальное раздвоение…
— В чем?
— В судьбах людей. Ужасный исход. После большой войны. Люди встанут стенкой на стенку. Постепенно поменяют кожу, стимулы. Развернутся, купятся за деньги. Начнутся разломы государств… Грядет бандитизм…
— Неужели может быть такое?
— Так в истории народов тьма похожих примеров. А разлад уже начат, совершается. И в умах людей. Растут корпорации, прибыль увеличивается и сосредотачивается в руках сверхбогачей; миллионы денежных потоков ухлопывается на вооружение, прямо или косвенно, — это невозможно проконтролировать. А пресса трубит истошно:
«Ах, какие молодцы! Производство подняли, загрузили безработных работой». Но — какой? И весь мир людской, нисколько не ведая никакой печали, предается веселию, ублажает себя в услаждении напоказ. Нарядами, конфетками. Никто не читает собственную книгу до конца — не хочет его знать.
Некоторое время мужчины втроем посидели молча.
XII
Еще солнечный июль слепил, парил, умиротворял спокойствием. На раздолье травушке, за строганым крыльцом, легконогий васильковый мальчик, в рубашонке, скакал с желтеньким резиновым мячом; он вскидывал его перед собой и догонял, ловил без передышки. Белозвездный жеребенок Воронок в четырех белых носочках тоже зыкал, как наперегонки, зараженный, видно, детской прытью; ржа игриво, он кругами заходился во всю мочь около пасущейся кобылы-матери; та выщипывала травку и хвостом отмахивалась — отгоняла от себя слепней настырных. Маленькая бабка Степанида (нос картошкой), обутая в опорки, сидела на бревнышке с клюкой в руках, каковой всегда, грозя, ребят пугала, — спиной подпирала новый сруб избной. Ее сморило — сердце ослабело; она посапывала в дреме — и клонилась набок. А у ног ее играла молодая кошка серая, крутясь в стружках-завитушках на траве. Что еще? Вдали, за наплывом восковисто набухавшей рослой ржи, среди нескольких горделивых тополей, сахарно каменела звонница, давно забытая. Тишь нашла такая — прямо уши заложило. Ни березовый и ни тополиный листик и ни малая травиночка не шелохнулись. Гром покамест не урчал — не слышалось его. Но сине-черная гроза валом заходила западной стороной, уже крыла небо высоко, подбираясь и сюда. Потом поурчит — и пройдет. Так уже бывало. Тяжело дышать. Бабка Степанида рукой сердце утишала. А мальчик — василек все резвился (хотя и жеребеночек уже угомонился).