Но в такое ль точно положение она попадала, как и тот частенько вспоминающийся ей боец, отставший от своих при отступлении из-под Ржева осенью 1941-го, положение, когда действительно никто из окружающих не мог помочь ей, не мог ей дать правильный совет, как быть дальше, кроме собственного разума? Надеялась ведь она тогда на помрачневшем перепутье, если не на помощь от него, бойца Красной Армии, то на утешение хотя бы, а случилось, что впору только ему самому помочь — он сам нуждался в такой помощи. Все взрослые тогда, при появлении его, только взбулгатились, а проку — никакого; и кто ему советовал воткнуть винтовку штыком в землю и сдаться (ай да раздобревший Овчинин Артем!), а кто лишь смотрел — сочувствовал. Теперь кой-кто смотрел так выжидательно на нее, на Анну: дескать, ну, ну, давай вертись, раскидывай своим умом, мы пока на тебя издали поглядим…
Анна ничего — и это — не забыла.
Раз весной им, Кашиным так опасно досадила своей безумной выходкой соседская блажная Лидка Шутова, пустобрежка-девка, одна из четырех взрослых сестер при матери — несусветных кривляк, живущих как бы в неудовольствии и обоснованной претензии к окружающему миру, не умеющих и даже не желающих хозяйствовать для себя же ни в чем. Удивительно! Горькая трава. Перекати-поле.
Их семейство заняло теперь пустовавшую школу. Так эта Любка показно любовничала с очередным длинноногим фарсоватым гитлеровцем, который натянул на себя чисто кавалерийские шкары-галифе, частично обшитые желтой кожей. Он, стоя на ступеньках крыльца, тискал ее, Любку, у себя на коленях, и она хохотала, довольная; так они долдонили о любви: он — по-немецки, она — по-русски. И ничего плохого, по ее понятию, в том не было. Она-то ничего не теряла. Ей не было неприятно, не было отвратительно. напротив. Она даже приговаривала:
— «Ты все-таки балбес у меня ты — серый…»
Да, ей не было неприятно, совсем наоборот: так, и местные бабы проходили мимо, ее смех слышали и все воочую видели это и, разумеется, завидовали ей, хотя и сплевывали тут же с неприязнью к увиденному. И немецкие солдаты, товарищи ухажера, прошагивали мимо, кричали ее любовнику что-то нечистое, вроде того, что дай, друг, и нам подержаться, совесть имей, а он словестно отбивался от их наскоков.
Вот так же облапав Лидку, этот гитлеровец провожал ее с устроенных танцулек еще почти засветло, когда она заметила, будто у дома Кашиных открытой немецкой повозки кто-то в белой рубашке, ей показалось, метнулся в проулке. Провожатый сказал: это наверняка кто-нибудь хлеб воровал из повозки. На что она с готовностью плюхнула ему, что это, видать, соседский Валерка-проныра. О, этот добра не упустит. Она со злостью вспомнила, как он глобус школьный подобрал на дороге, почти что вырвав его у нее, — она-то сама хотела его поднять. И решительно показала гитлеровцу на дом Кашиных.
Тогда-то, весной, вся семья Кашиных, кроме переболевшей Наташи, валялась в брюшном тифу, и в их избе лежали еще несколько тифозных односельчан — по существ лазарет, устроенный немцами, которые боялись тифозных больных не меньше, чем партизан и старались от них изолироваться.
Наташа явно заразилась в марте тифом сначала от заболевших им трех пленных раненных красноармейцев, ездовых, работавших у немцев с упряжками на советских низкобортовых повозках и квартировавших в тетиполиной избе. Те были беспомощны и оставлены без пригляда. лекарств не было. Никаких. Так что Наташа по зову сердца своего выхаживала их, помогая Поле, а затем еще и следом заболевшим ей бабке Степаниде и Толи. Толик очень бредил в тифу. Вот расхаживал у себя в избе, взъерошенный и бросал ей слова:
— «Знаешь, Наташ, мы теперь живем — ого-го! (В нем дух частника всегда витал.) В подполе у нас соли полным-полно, сколько хочешь. Я чугунную мельницу поставил на чердак, представляешь! Молоть соль буду! Во-о как хорошо живем!»
В горячке перед ней он, тифозник, разбил оконное стекло и выпрыгнул из окна на улицу, полуголый, бюст окровавленный, и стал бегать. И на бегу ей наговаривал:
— «Всех наших нафиг убили, подлюги; матку в окно вытащили, бабку в трубу…»
Еле-еле его снова водворили в избу, уложили в лежбище. Заделали окно фанерой.
Наташа уже поправилась почти, когда тифозная зараза перекинулась на всю семью Кашиных. И она уже без продыху обхаживала всех Кашиных и тетю Дуню со Славой. Прислуживала всем немощным, мятущимся близким. Все больные лежали внизу на двухъярусных нарах, сколоченных немцами для наибольшего размещения солдат в доме. Не было ни лекарств, ни продуктов; врач, практикуясь сам по себе, заглядывал сюда редко, не задерживался нисколько.
Как же ей было тяжело, ей-то, такой молоденькой, ослабленной болезнью, питавшейся впроголодь.
Но самое страшное и ужасное для Наташи (она она да Валерий тогда не бредили, будучи здоровы, в более или менее нормальном психологическом состоянии, когда они трезво все могли понять и взвесить) в тот период повального перебаливания тифом, разумеется, было то, что мать находилась уже при смерти, самочувствие ее все ухудшалось и она уже не готовилась выздоравливать. Тогда один пришедший с уколами чачкинский доктор, подольше сидя у ее изголовья (а в ногах у нее толоклась-бредила Вера — кроватей и места для всех болящих не хватало), вслух еще раздумывал, обеспокоенный (он уже не делал из этого никакой врачебной тайны) о том, как ее спасти, если нечем, нет у него таких медицинских средств.
— «Тут или — или», — вслух рассуждал он далее — как бы и для все понимающей Наташи, и всех: или будет спасение, если он сделает укол с двойной дозой лекарства, или сердце, ослабевшее совсем, не выдержит — сдаст. И мать слабым, словно идущим из могилы, голосом заявляла просто: мол, делайте со мной, что хотите, а она и так не выдержит больше, умрет. Нет больше у нее моченьки.
И в этот-то кризисный момент Наташа, боявшаяся того, что мать действительно не вытянет, болезнь не переборет, скончается у нее на руках, встала перед нею на колени и молила со слезами навзрыд (ой как молила!):
— Матушка моя, ты только не умирай, нет, нет; ты только командуй мне, как и что делать, я все-все переделаю и сделаю так, и справлюсь; ты только не умирай, не бросай нас, прошу тебя, держись изо всей мочи…
Очень испугалась Наташа самого неблагоприятного исхода, взаправду поверила в подступившую к ней реальность — что ребятишки останутся одни, без матери — останутся на нее, сестру, одну.
Семилетняя Вера тогда вся-то, как юла, извертелась, испыхалась на кровати, в ногах у матери (мест для нее всех лежачих на хватало), — все чего-то рыла, рыла неустанно; она сильно дрыгала своими конечностями, толкала Анну, не разбирая, по ногам, бокам и ребрам. Надавала очень больно: в голове у Анны сотрясалось все. Анна просила ее, моля и досадуя:
— «Не елось, закрой глаза! Без тебя мне тошно так!»
А она в ответ лепетала, дите неразумное:
— «Мам, я их тискаю, чтобы они закрылись, спали — все-равно не помогает…»
Как чего отклеит — ой! Болтанулась-кувырнулась на пол, чуть не своротила Анну заодно с собой; кинулась к двери-крючок на нее бросила и, возрадовавшись, шмякнулась опять в кровать:
— «Все, теперь уже не войдет она сегодня к нам!»
На чей-то вопрос ответил:
— «Кто? Да эта докторша, кто уколы делает.»
И ведь она уже совсем лежала при смерти. Глаза закатила. Не ворочалась почти. Дышала трудно, жарко.
«Господи, хоть бы умерла — отмучилась бы враз!» — вслух и всерьез молилась Анна над ней. Стала-то глумной, и намного стало бы легче…
А Верочка, сокалик ясный, вдруг села на кровати да как запоет во весь голосок:
— «Расцветали яблони и груши…»
Всплеснула Анна чугунными руками:
— «Иисус Христос! Никак ты, девонька моя, воскресла с того света?!»
Больше она об этом не молила бога ни в полслуха, ни тайком…
XXVI
И вот тут-то еще загрохали истуканы в закрытую избную дверь. Повелительно. Наташа, подойдя к ней, спросила:
— Кто?
Требовательно прозвучало:
— Открой!
И она откинула крючок. Дверь распахнулась.
— Wo Dieb? Бандит! — Бесцеремонно вломился в избу в сопровождении Лидки, заразы — распаленный долговязый гитлеровец, остранил Наташу с пути, шагнул вперед.