Дома очень ощутимым подспорьем в питании семьи в течение всей оккупации была всякая трава, начиная от лебеды и крапивы, потом — подраставшая ботва свеклы, щавель, конский щавель, мерзлый, неубранный перезимовавший в земле, картофель, даже жженный сахар, растекшийся по канавам, когда горели разбомбленные немцами продовольственные военные склады, и перемешанный с землей, песком и пр. Капустные листья, покуда еще не налились кочны, тоже учитывались в продуктовом рационе: они, измельченные, примешивались даже в хлеб — для очень экономного расходования скуднейшего наличия в доме зерна. Народ всяко приспосабливался жить, доходил до всего, раскидывая умом своим, — все годилось при временных тяготах, которые нужно было как-то пережить, коли они выпали…
А тут капустные листья еще могли способствовать быстрейшему исцелению от ран человека — служили еще как заживляющее средство.
После этого Наташа каждый раз, приближаясь к зеленому ржaному массиву, где отлеживался лейтенант, оживавший все больше, тихо напевала что-нибудь, как бы подавая ему знак, таким образом, чтобы он слышал ее и знал, что это именно она идет к нему, и не пугался зря.
Пока он проворно трапезничал в ее присутствии и она сноровисто делала ему перевязку с капустными листьями, действительно прекрасно вытягивавшими гной в ране, он расспрашивал ее, какие где немецкие части расположены, где она училась до этого.
— Я училась во Ржеве, на третьем курсе техникума по льноводству. Техникум эвакуировался. А вот я… — она выразительно развела руками.
— Отчего же?
— От семьи, что ль, бежать? — ответила она горьким вопросом.
— Она, что, большая у тебя? — он звал ее на «ты» с самого начала.
— Нас — шестеро детей, и я самая старшая.
Раненый даже присвистнул позабывчиво, спохватившись, прикрыл ладонью рот. И печально глянул в Наташины глаза:
— А отец? Воюет, как все, да?
— Да, воюет, — вздохнула она. — Нет теперь от него вестей.
— Не горюньтесь: еще будут, верьте, — сказал лейтенант. — Как же вы живете? Столько вас! Это же уму непостижимо, нет! Целый подвиг.
— Так, приходится жить — мучаться, кое-как сводить концы с концами. Мама зато и пасует иногда, нет-нет да меня посылает: ты наймись-ка, как другие девки, подработать к немцам, хоть на кухню, — может, принесешь оттуда на прокорм чего-нибудь… А я не могу пойти никак. Что вы?
— Да, да, я понимаю. Это горестно нам. Есть в нас гордость. Есть!
— Они нас гоняют на разгрузку и пиленье дров, на чистку, на ремонт дорог, косить сено, убирать что-нибудь. И за это иной раз выдают буханочку хлеба. Эрзацного. Люди знающие говорят, что испекли его за десять лет вперед. Значит, уж тогда они настроились нас закабалить, а мы не знали ничего — прохлаждались.
— Да нет, не прохлаждались, но почему-то не наготовили загодя даже и того оружия, чтобы свою армию вооружить — обычных-то винтовок бойцам не хватало, уж не говоря о кризисе руководства…
— Что? Что?
— Ничего. Тебе это рано знать. Я себе говорю.
Лейтенант на минуту замолчал, уставясь в землю; желваки ходили у него на резко обозначившихся желтоватых скулах. И он что-то прошептал себе. Наташа не переспрашивала, что.
Потом оживился он. Оттого, признался он, что наши ежедневно, еженочно бомбили и обстреливали из орудий повсеместно и что бомбы падали очень-очень близко, а он часто видел над собой краснозвездные самолеты — видел их в просветах меж колосьев, к качанию которых он привык. И жаль ему, что, когда с визгом бомбы падали поблизости, эти тонкие качающиеся стебельки обдавало молниеносным жаром и безжалостно ломало, убивая.
Слушая его, хлупая ресницами, Наташа ловила себя на являвшейся ей в голову мысли о том, что она уж тоже стала по-особенному привыкать к нему, к его этой особенной манере думать молчаливо и разговаривать с ней так равно, доверительно; но она, не смея даже признаться себе ни в чем таком подобном, лишь радовалась за него — что он поднялся и окреп значительно и что она, выходит, помогла ему, как товарищ, друг. А это было для нее особенной наградой.
Осторожно раздвигая рожь, отклоняя в стороны колоски, пригибаясь и ступая голыми ногами, чтобы не оставить за собой следов, она уходила от него и с бьющимся, тревожившимся сердцем тенью прошмыгивала за немецкими окопами.
За две эти бездождные, к счастью, недели лейтенант окреп уже настолько, что мог самостоятельно передвигаться; а рана у него позатянулась, стала заживать. Он, тренируясь в ходьбе, даже обследовал уже окрестности.
Наташа в последний раз, с дрожью замирая, ему объяснила, что метрах в пятистах, наверное, петлял полукружьем на юг овраг, подходивший к заказнику там, где не было немецких частей (они стояли восточнее), где вернее можно проскочить, забирая затем левей, — вдоль железной дороги, и пройдя километров семь, а потом взяв еще левей, — в настоящий лес. Там вернее можно было бы укрыться, а затем, может быть, перейти линию фронта. Ночью было ему проще двигаться — под заслон бомбежек. И они простились. Он ее поцеловал.
И в ту ночь, в которую он ушел из своего лежбища (она проверила наутро), так и вышло кстати: от разрывов бомб, пальбы гремело все кругом. Способствовало ль это его замыслу?
XXXV
Народная мудрость упредительно толкует: не рой яму другому — сам в нее попадешь. Косвенно эта заповедь как исполнилась, к несчастью, тем, что смерть коснулась и семьи Шутовых: прилетевшим очередным иззаволжским снарядом наповал убило у порога дома подростка Витю, а осколок вырвал кусок мяса на бедре хорошенькой хохотушки Симы. Образовалась дырка.
Лечил Симу Рудольф, обходительный и приветливый немецкий солдат-санитар, ходивший в черной шинели: он служил в зенитной части. Валерий и Наташа, брат и сестра, малость подружились с ним — он явно не одобрял насилия фашистов.
— Наташа, ты коммунист? — шутил он иногда.
— Нет, еще я молода, — отвечала Наташа, подстраиваясь в тон его вопросов.
— А у тебя креста нет.
— А у тебя, Рудольф, есть?
— Есть. — Вытаскивал он из кармана позолоченный крестик и показывал его с удовлетворением. — Пожалуйста!
Наташа сразу привела его к раненой Симе.
Потом он отправился на фронт. На неделю. А когда вернулся опять, — Симы уже не стало. Она умерла от раны.
Она все последние дни так стонала-молила смерть прибрать ее скорей: столь надоело ей страдать… Витю и Симу, разумеется, искренне жалели все окружающие и уже как бы оправдывали полностью в своих глазах ее веселое обхождение и ранние гулянки с немецкими солдатами; оправдывали тем, что, видать, это у ней на роду было написано заранее — она как чувствовала свою скорую смерть — и спешила погулять. Короткий век у ней. И Рудольф с искренностью говорил, что ему очень жаль эту русскую девушку; жаль, что его не было здесь: он бы вылечил ее. У нее ведь кость, говорил он, не была затронута осколком. А поскольку он клал бы сюда регулярно тампоны с целительной мазью, постольку и затянулась бы рана у нее. Не повезло.
Софья Петровна вначале много плакала по дочери и внуку. И вдруг ей приснился сон-откровение. Принесла она Симе целый подол зеленого гороха и говорит: — «Возьми, дочушка, — я это принесла тебе.» А та сердито отвечает ей: «- Не нужен мне твой горох! Это твои слезы. Они — вот мне!.. Перестань плакать наконец! Я вся в воде лежу — мокрая от них.» И тогда Софья Петровна перестала плакать. И умершая дочь перестала ей сниться.
XXXVI
Был осенний день прозрачный. Паутинка в воздухе, блестя, летела. И в вишеннике, у пруда, позади обживаемой теперь землянки, Антон и Саша задымили костром: они, набросав в него немецкие пули, выплавляли из них свинец: на нем солдатки гадали о своих суженых и сыновьях. Для чего вновь расплавленный свинец выливали в воду. И уж по сгусткам его — как образовалась форма — пытались сфантазировать о том, живы ли их защитники. Антон недосмотрел: неуемный Саша пасовал в жар и сколько-то трассирующих пуль — и вот те зажигали косо из огня таким огненным веером, что братья в испуге откинулись на дерн пластом… Было же подумали, что их обстреляли немцы…