Выбрать главу

Страх, который, очевидно, уже бродил в моей крови, использовал эту возможность и тут же накинулся на меня. Открылась корь; эта болезнь, которую почти каждый ребенок должен перенести в детстве, проходила в такой тяжелой форме, что родители несколько дней опасались за мою жизнь. Вероятно, именно в эти дни некто взвешивал на весах судьбы — исполнить ему свое намерение или отказаться с пренебрежением, позволив мне умереть. На огненном языке болезни я таял, будто леденец, и сны, словно чудовищные хищники, беспощадно гнали меня сквозь тропики высоких температур. Пан Горда, крыса, сонмище возбужденных рож, принадлежащих обитателям нашего дома. Охота продолжалась, и добычей ее был я сам. Мое сердце мчалось наперегонки со своими преследователями, и в этом состязании можно было либо выиграть, либо пасть. Сны сидели у колышков моих нервов, напрягая их и отлаживая на всю жизнь. Я выиграл это состязание, и только теперь спрашиваю себя — зачем? Когда я наконец оправился от болезни настолько, чтоб различать лица окружающих, меня изумило выражение тревоги и любви, которые я прочитал на них. Я понял, сколь серьезна была моя болезнь, и это исполнило меня гордости, которая еще более возросла, когда служанка проболталась, будто я чуть не отдал богу душу.

Страх за мою жизнь превозмог даже извечную мигрень моей матери. Она покинула полумрак своей комнаты и сидела у моей постели днем и ночью, пока не спала температура. В воспоминаниях моих время выздоровления представляется воплощенным раем детства. Благоухает оно сладостным присутствием матери. Над ним сияет ее бледное лицо, обрамленное черными волосами, уложенными вокруг головы в виде короны. По-моему, маменька обожала свою бледность, удивлялась ей и лелеяла ее, что не составляло труда, поскольку мать редко выходила на улицу. Домашние платья ей шили обычно из материи двух цветов: или светло-желтого, или темно-лилового. На самом ли деле они были ей к лицу, — не знаю, но мне она рисовалась в них то прекрасной и таинственной, как княжна, то хрупкой и воздушной, словно фея. И когда она обнимала меня, прижимая голову к своей груди, я боялся даже вздохнуть; от нее пахло вербеной и освежающими солями — она хранила ароматный флакончик в серебристом футляре и поминутно нюхала его. На мои нервы, подорванные страшным потрясением и измученные жаром и сновидениями, ее прикосновения и благоухания оказывали действие благотворное, но чересчур сильное. Я дрожал всем телом. Тогда, прижав меня к себе еще крепче, она шептала мне в волосы:

— Ну что, мой малыш, что с вами? Отчего мы дрожим, будто песик? Ведь маменька никому нас не отдаст!

Я любил ее, как никогда потом не любил ни одну женщину. Дева Мария детских молитв и матушка сливались у меня в один образ.

На грифельной доске, где я иногда рисовал пузатых человечков с паучьими ручками и ножками, поросят с треугольными головами и жалостно накренившиеся домики, напоминающие испуганные лица с пером печной трубы и дыма на шляпе, либо, прикусив язык, с напряжением выписывал первые буквы, она помогала мне складывать фигурки из цветных кубиков и возводить высокие-превысокие башни. Она утешала меня, когда наше гордое строение, воздвигнутое на непрочном фундаменте, разрушалось, еще не будучи завершено, и смеялась вместе со мной, когда я крушил ладонями уже законченную постройку. Заметив, что игра утомила меня, она тихо, чуть приглушенно начинала рассказывать сказки о месяце и звездах, об овцах к пастухе, о деревьях, облаках и ветре, сказки без сражений и чудищ, где не было ничего, что могло разбередить мою душу. Я засыпал, убаюканный ее голосом.

Отец тоже приходил посидеть со мной в перерыве между обедом и возвращением в контору. Он приносил с собой запах спирта и олифы, будто подвыпивший лесничий, обдавал алкоголем и древесной смолой, хотя большего трезвенника не было под солнцем, а единственные леса, по которым он когда-либо бродил, были ржевницкие. Убедившись, что опасность миновала, он успокоился и начал вести себя по-прежнему. Выкроив из своего короткого обеденного отдыха четверть часа, он хотел проявить всю любовь, которую питал ко мне.

Небольшого роста, моложавый и подвижный, он входил в комнату, изображая этакую молодеческую веселость и живость, которых я в нем прежде не замечал. Он наверняка был убежден, что, представляясь таким молодцом, вселяет в меня уверенность в силе, дает мне понять, что со мною все в наилучшем порядке. Всякий раз он приносил какую-нибудь маленькую игрушку, чтоб я мог забавляться ею, сидя в постели. Тряпичного паяца в колпачке с бубенцом и тарелками, медведя, который умел ворчать, бог знает уж какого по счету, неваляшку и еще гимнаста, кувыркавшегося на наклонной доске, поющую юлу, которую всегда должна была запускать маменька, деревянный пистолет с пробкой на веревочке или лохматую обезьянку на резинке. Я не думаю, чтобы все это он покупал сам: свою контору, склад или лавчонку он покидал, только когда этого настоятельно требовали торговые дела. По-моему, он призывал к себе кого-нибудь из подручных либо складских служащих и говорил: «Фердинанд или там Матес, ступайте к «Королю игрушек» и найдите что-нибудь для нашего Карличка». Этими подарками он что-то хотел искупить — я хорошо это понял только сейчас. Ими, словно кресалом, он высекал из меня радость, чтоб утешиться в ее свете и убедить себя, что он такой же примерный отец, как и все другие. Однако я так мало доставлял ему этой радости! Я любовался игрушкой, совсем не думая про него, а со своими восторгами обращался к матери, которая вынуждена была напоминать мне: