— Из тебя выйдет заправский «сокол»[2], каким и я был когда-то, — убеждает меня отец. Он давно уже не занимается гимнастикой, хотя все еще гибок и мускулист, его шаг и манера держаться выдают в нем скорее солдата, чем торговца, который целыми днями сидит за столом, а выходит на прогулку лишь раза два в неделю — на биржу и обратно.
Иногда наше сближение заходит так далеко, что он принимается откровенничать и рассказывает мне о своих мальчишеских проделках. Родился он на Жижкове[3], в семье мелкого лавочника, но рос больше на улице среди приятелей, чем дома, не держался за мамину юбку. Я не в силах представить себе, что папаша тоже когда-то был маленьким — вроде меня, — и это делает его в моих глазах еще более непостижимым. Однако в течение недели я все-таки пробую совершить кое-что из того, о чем он рассказывал, но тут мне недостает, собственно, всего: улицы, приятелей и изобретательности, которой он наверняка отличался.
Папаша насвистывает, даже вступая на порог дома, и радостное возбуждение гонит его прямо к маменьке. Он обнимает ее, прижимает к груди и целует, но не в лоб, как в городе, а прямо в уста. Маменька высвобождается из его объятий, указывая на меня взглядом.
Во время обеда я невыносим: веселый полдень, проведенный с папенькой, еще играет в моих жилах; я то и знай выкидываю всякие шалости, что запрещено.
— Не надо бы так возбуждать его, Ото, — произносит маменька. — Потом я дня три не могу с ним совладать.
Папенька смеется, как от удачной шутки.
— Какой же это мальчик, если он совсем не шалит?
Однако маменькин взгляд строг и непреклонен.
— Куда же годится такое воспитание, Ото?
Лишь много позже я сообразил, что родители тихо, но неустанно воевали за меня. Инстинктивно, по-моему, я уже давно научился извлекать из этого пользу. К несчастью, ни у того, ни у другого не находилось для меня достаточно времени. Маменька радела обо мне только на каникулах, одновременно балуя на свой удивительный — полубезвольный, полуволевой — манер. Она неумолимо настаивала на мелочах, из чего, по мнению взрослых, складывается поведение светски способного, делового человека. Вероятно, она была убеждена, что мужчина, в совершенстве усвоивший светские манеры, благороден уже вследствие одного этого. Но за серьезные детские проказы, пренебрежение которыми таит угрозу будущему характеру, матушка, — сама ли оказавшись их свидетелем или слыша нарекания других, — карала меня весьма снисходительно. Жалобы она выслушивала учтиво, но и рассеянно, так что всякий жалобщик сразу чувствовал, насколько ей это неприятно. Самое внушительное назидание, какое я в таких случаях должен был от нее принять, она неизменно облекала в такую форму:
— Ну, голубчик, что же это вы там снова натворили? Негоже, негоже. Вы всегда должны помнить о том, что подумают о вас люди.
Выговаривая мне, она обычно переходила на «вы», полагая, очевидно, что именно этой формой обращения, непривычной для ребенка, она придает словам особое значение.
Папаша мой, конечно, имел свой кодекс чести и четкие представления о том, каким должен быть порядочный человек. Торговля являлась для него не средством обогащения, но такой же работой, как и всякая иная. Ему ничего в жизни не доставалось даром; всего, вплоть до своей жены, он добился только тем, что всю жизнь оставался таким, каким был на самом деле, — толковым, способным быстро принимать решения, честным, прямым и донельзя трудолюбивым. Мальчик, родившийся в рубашке. Он прилагал усилия, а бог его благословил. Он был ничем, а стал большим барином. Естественно, он гордился этим, в глубине души безмерно радовался, ибо не в его характере было заноситься перед кем-либо, и как раз отсюда проистекала его слабость по отношению к маменьке. С ней он не переставал чувствовать себя прежним бедным парнишкой, который женился на принцессе из замка. Он обожал ее, но еще более почитал и не переставал трепетать, боясь показать себя грубияном, недостойным ее руки.
Поэтому во всем, что не касалось торговли, он подчинялся матушкиной воле. Он ни разу не отважился отшлепать меня, как я — с точки зрения его здравого разума — того заслуживал, единственно потому только, что маменька держала надо мной свою охранительную руку и по слабости нервной системы, измученной вечными мигренями, содрогалась при мысли о телесных наказаниях.
Итак, — покуда хватает памяти, — наши летние пребывания подобны одно другому. Пан Горда скончался прежде, чем мы вернулись из Ржевниц, куда уехали после моей болезни. Отчего и как это произошло, я узнал позже. А тогда все опасались напоминать мне как о нем, так и о происшествии с крысой, которое для нас обоих обернулось столь роковым образом. Ибо пан Горда, напуганный моим обмороком и обозленный упреками женщин, которые тут же обрушились на него, объявляя чуть ли не убийцей, едва доплелся до своей квартиры в первом этаже, и там с ним случился первый сердечный удар. Он так и не оправился от его последствий. Разумеется, болезнь моя еще усилила его переживания. Ее не скрыли от него, напротив, когда болезнь моя обострилась, народный суд кумушек и сплетниц с половины Гаштальской улицы, собравшись у колонки под окнами его квартиры, которые пан Горда должен был держать открытыми, поскольку жадно ловил каждый глоток свежего воздуха, — этот суд осудил его беспощадно.