— Ты был нездоров. И пилку ты ему тоже не давал?
— Нет, пан учитель. Скорее всего, он украл ее у нас на складе.
Учитель Зимак стоит, опершись рукою о стол, теперь он сжимает кулак, словно дробя что-то, костяшки пальцев его белеют.
— Ступай, — наконец произносит он. — Но плевать-то в него не надо бы.
Вот приблизительно так кончается мое детство. Тетива была натянута, стрела обрела направление. Скорлупа лопнула, выдала важнейшую часть своей тайны. Тайна эта была писана узелковым письмом инков, а я разгадал его по-своему, тем единственным способом, каким мы все проникаем в загадки своей жизни.
КНИГА ВТОРАЯ
I
Чернь и золото наряду с пурпуром были излюбленными цветами конца столетия; им приписывали торжественную величавость. Если пурпур в сочетании с золотом украшал жилища мещан, то золото — вездесущее, звонкое, сверкающее и манящее, золото, разъединяющее общество, словно своеобразный химикат, скрепляющее и в то же самое время разрушающее его вздувшееся, лихорадочно возводимое здание, — это золото соединилось с черною краской, дабы возвестить, сколь кичливо самонадеянны торговля и промысел. В те поры надгробия и вывески фирм чрезвычайно походили друг на друга: на черном мраморе, лаке или стекле были начертаны имя и фамилия владельцев, безразлично — разлагался тот в земле или развивал лихорадочную деятельность, разрабатывая золотоносную жилу в карманах своих ближних. И какое это было письмо! Оно украшало своего обладателя, превозносило своего творца, закручивалось завитушками, рябило, зыбью реяло в воздухе, растекалось и порхало, подобно хороводу легких прелестных балерин, преследуемых опьяненными страстью селадонами. Это письмо не имело ничего общего с оцепенело марширующей каллиграфией современных вывесок, чьи буквы словно сложены из бревен, балок и колодезных кружал.
Такая надпись украшала магазин моего дядюшки, размещавшийся в Краловой улице, она словно излучала его имя: «Методей Кукла». Слева отплясывали гавот франтихи-буквы поменьше: «Музыкальное издательство», а справа: «Нотный магазин». Огромная вывеска, такая же как на дядюшкиной лавке, занимала весь фасад дома, от нее оставалось место лишь для входа в дом, и она внушала вам почтение, убеждая, что товар в витрине, разместившийся под ней внизу, и впрямь требует уважения, хотя при взгляде на разноцветные обложки тонких — в тетрадочках сочинений и портреты гениев, волосатых, бородатых, очкастых, в париках и беретах, вас невольно брало сомнение. Ибо мещанин, решивший приобрести для своей дочери, взращенной монахинями-урсулинками, некое фортепьянное сочинение, воззрившись на львиную гриву Бетховена, может почувствовать неприятный холодок, представив себе на минуту этого молодца за своим столом, — и поразмыслил бы, есть ли нужда в том, чтобы его творения попали в руки барышни, чья теперешняя девичья и грядущая супружеская добродетель выпестованы с таким трудом и сопровождаются такими расходами и переживаниями. Однако вывеска «Методей Кукла», исполненная достоинства и глубокомыслия, сверкающая золотом и богато изукрашенная, представляется ему основательной, гарантией того, что все-таки, несмотря ни на что, он может позволить купить себе это «Für Elise»[7] без опасений, что диавол, заколдованный в звуках, просунет из клавиш свои лапы, искушая невинный цветок, сим папашей произведенный.
Сухощавый молодой человек с усиками и короткими бакенбардами вступил на порог магазина своего дядюшки; ему шел двадцать второй год. Никого уже не было у него на свете, а в карманах, как говорится, не завалялось ни гроша, и ничего-то он не умел и ни к чему не был пригоден. Его взяли из милости. В те поры мещанство еще держалось на двух мощных столпах: родовой спеси и солидарности. Обедневший родственник, который болтался по белу свету, не будучи в состоянии сам себя соблюсти, всегда опасен для нашей доброй репутации. Пусть уж лучше живет у нас на глазах.
Матушкина смерть означала для меня конец беззаботных дней. Несчастная матушка! Она никогда ничего не желала знать о подлинной жизни, если она не прошла дистилляции на страницах романа либо пока она не касалась непосредственно меня. Она отгораживалась от нее стенами своей гостиной или оградой ржевницкой усадьбы. И жизнь — по своему коварству — предоставила ей полнейшее одиночество, о котором матушка могла только мечтать. Последние четыре года, которые ей еще были отмерены судьбой, она провела, сидя в кресле у окна маленькой квартирки на Козьей площади, окутанная пеленой меланхолии, которая иногда приподнималась на полчасика, но случалось это все реже и реже. Она сидела, избавленная от страданий и памяти; мигрени не мучали ее более, исчезнув на песчаной отмели общего отупения, и состояние ее, безусловно, больше приносило мучений тем, кто видел ее, а не ей самой.