Выбрать главу

— Двадцать три, — повторяет Куртинец. — А мне так кажется — годы.

И он проводит рукой по лицу, словно хочет стереть с него следы бессонных ночей, тяжести неравной борьбы, которую ему и его товарищам по партии пришлось вынести, следы горьких раздумий человека, предвидевшего опасность, но бессильного отвратить ее.

— Что же дальше? — допытываюсь я. — Неужели это конец?

— Конец? Нет, пане Белинец, только начало, — голос Куртинца становится напряженным. — Начало борьбы, жестокой и, может быть, очень долгой.

Он снова поворачивается к окну, открывает его настежь, точно ему душно и тесно в комнате.

А за окном на исходе теплый и ясный октябрьский день. Осенней рыжинкой тронуты леса на дальних горах, городские сады, виноградники. Растущий у дома орех-гигант роняет бурые, будто спекшиеся листья, и в комнату доносится тонкий, сладковатый запах прели. Но еще цветут розы, пламенеют канны, глядя на которые кажется, что кто-то воткнул в землю горящие факелы. Еще судачат часами у открытых окон женщины, гоняют обручи мальчуганы, а девочки, расставив на ступенях подъездов игрушечную мебель, лечат, кормят, наказывают и убаюкивают своих капризных кукол.

И я ухожу от Куртинца с надеждой, что это еще не последняя наша встреча, что не сегодня-завтра мы снова увидимся и кто-нибудь из нас скажет с облегчением: «Ну вот, видите, все повернулось не так, как мы предполагали».

Но надежде этой не суждено было осуществиться. Через три дня радио оповестило о запрете компартии.

Первая моя мысль была о Куртинце. Стараясь не глядеть на встречных прохожих, чтобы не выдать своего смятения и тревоги, я быстро шел на улицу, где жил Куртинец. Ужгород, его дома, люди, скверы сделались вдруг чужими, неверными, и это ощущение осталось во мне на годы.

Очутившись наконец на нужной мне улице, я замедлил шаг и, дойдя до перекрестка, остановился. Дом, где жил Куртинец, был оцеплен полицией. На крыльце валялась сорванная с петель дверь. Осенний ветер трепал выбившуюся сквозь раскрытое окно занавеску.

— Что тут такое? — спросил я женщину, стоявшую в толпе любопытных.

— Коммунистов ищут, пане, — ответила она шепотом.

— И нашли?

— Нет, пане, никого не нашли…

Я облегченно вздохнул.

К «своим» министрам и к «своим» штурмовикам прибавились теперь и «свои» концлагери. Аресты и облавы не превращались ни днем, ни ночью.

45

Но пока велась эта игра в «автономию», в Вене шел торг за счет нашего края между Риббентропом и хортиевским министром Чаки. Гитлер за союз Венгрии с Германией в будущей войне против Советского Союза соглашался отдать Хорти часть Подкарпатской Руси, а другую оставлял пока Августину Волошину.

Как только стало известно об этом торге, край насторожился и закипел.

В Ужгороде тут и там возникали митинги, то стихийные, то организованные различными партиями.

Один из таких стихийно возникших митингов задержал меня на площади перед театром. Из соседнего ресторана был вынесен столик, и толпа возвращающихся со службы и работы горожан, группы селян, пришедших в город, слушали оратора, стоявшего на этом столике, с которого даже не сдернули скатерть.

Оратор, с большой трехцветной кокардой на отвороте плаща, простирая руки, кричал о справедливости и о том благе, которое якобы ждет всех нас под Стефановой короной.

Я узнал оратора, это был Лещецкий. Его речь перебивали выкриками, но он, Лещецкий, вчерашний аграрий, отлично понимал, что автономия и прежняя чешская ориентация теперь уже невыгодны ему: первая — утопична и недолговечна, а вторая — невозвратима. Он верил только в силу, а чутье подсказывало ему, что сейчас сила будет на стороне мадьярского «витязя» Хорти; и Лещецкий ратовал за нее не потому, что таким было его, Лещецкого, убеждение, а потому, что уже сейчас стремился выслужиться перед этой силой.

— Народ хочет к Венгрии! — выкрикивал Лещецкий, то и дело поправляя кокарду на отвороте.

— Брешете, пане! — перебил его молодой, зычный голос, и кто-то, расталкивая толпу, стал пробираться к столику.

Я сдержал напирающих на меня сзади людей, чтобы дать проход человеку. Он шел быстро и не боком, а чуть наклонив корпус, грудью вперед. Вот поравнялось со мной его горящее, в оспинках, лицо, вмиг воскресившее в моей памяти колыбу лесорубов близ Ужокского перевала.

— Юрко!

Он оглянулся на меня и, то ли не узнал, то ли потому, что все в нем было устремлено к чему-то другому, не ответил и пошел дальше. Легким, без видимого усилия, прыжком он очутился на столике рядом с Лещецким и, отстранив его рукой, в которой была зажата шляпа с традиционной для лесорубов еловой веточкой за тесьмой, повторил: