Выбрать главу

— Не забудет, — хрипло говорит Горуля. — Придет!.. Если совесть есть, так придет…

Одна Гафия провожает меня до подводы. Я усаживаюсь в повозку. Маленькая, но сильная лошадка гуцульской породы, понукаемая Семеном, трогается с места. Стучат на камнях колеса. Гафия, держась за борт повозки, идет со мною рядом и шепчет:

— Дай тебе матерь божия счастья, Иванку.

На выезде из села Гафия останавливается. Семен вскакивает в повозку, и лошадь, почуяв вожжи, убыстряет шаг.

Я долго гляжу назад, пока поворот дороги не скрывает от меня Гафию.

Отъехав немного от Студеницы, я вырываю из блокнота листок и, написав несколько строчек, протягиваю листок Рущаку.

— Тут адрес, Семен. Ты по нему напиши мне, как у них, у Горулей… Ну, словом, напиши…

— Добре, — соглашается Семен и, сложив листок, бережно прячет его в кармашек серяка.

— Приму. Только ты ведь так отдыхать не приедешь, — серьезно сказал Горуля.

— Не приеду, — со вздохом согласился Куртинец.

Знакомство наше состоялось полчаса спустя. Куртинец и Горуля сидели на краю выдолбленного из цельного дерева лотка, по которому сбегала холодная вода из родника, и оживленно разговаривали. Мне не хотелось мешать их беседе, но Куртинец, заметив меня, поднялся и сделал несколько шагов навстречу. Без куртки и шляпы он казался выше ростом, и от всей его фигуры, от лица с раздвоенным ямочкой подбородком, а главное, от его живых серых, с мерцающими белками глаз веяло силой, неутомимостью и добротой. Ни лицом, ни фигурой он не был похож на отца, а между тем много общего было у него с быстровским учителем, и я сказал об этом Куртинцу.

— Вы помните моего отца? — спросил он удивленно и обрадованно, как человек, напавший на дорогой ему след.

— Помню, — сказал я, — хотя видел его всего только несколько раз: на крыльце Быстровской школы, когда мать хотела отдать меня учиться, затем, — продолжал я, припоминая, — в первые дни войны и когда он вернулся из России с пленными.

— Это и я помню, но как-то смутно, — произнес Куртинец с печалью. — А в последний раз, пане Белинец?

Я не сразу решился ответить.

— Вероятно, у мельницы, да? — спросил Куртинец.

— У мельницы, — кивнул я.

Сели. Вода слабо звенела на дне лотка. Куртинец вынул платок и долго молчал, задумавшись. Затем, словно стряхнув с себя тяжелые мысли, обернулся ко мне.

— Я много слыхал о вас, пане Белинец, от Горули. О вас и о вашей работе.

— Я ее уже закончил, пане Куртинец, — произнес я с тем приятным чувством, с каким говорят люди о законченном деле.

— Значит, вас можно поздравить! — от души сказал Куртинец. — А мне бы очень хотелось познакомиться с тем, что вы написали. Можно?

— Да, разумеется, — ответил я.

Шелестят прочитанные страницы… Куртинец аккуратно складывает их стопкой, но до конца еще далеко.

Подходит Горуля и садится поодаль, прислонившись спиной к подпорке навеса. Краешком глаза я наблюдаю за стариком. Лицо у него сосредоточенное и серьезное, но он поглядывает украдкой то на Куртинца, то на меня и, чтобы скоротать время, начинает сучить нитку, ободрав с жерди застрявшие на ней клочки овечьей шерсти.

Солнечные кружки на сене теряют свою прежнюю форму: они вытягиваются, а некоторые и вовсе исчезают; значит, время перевалило за полдень… Наконец последняя страница. Еще минута, две, три — и Куртинец медленно закрывает папку, поднимается, но молчит.

17

Ужгород встретил меня тишиной раннего летнего утра. Город только просыпался. Хозяйки в домах, подняв полотняные шторы, распахивали настежь окна и, как обычно, укладывали проветривать на подоконниках вороха подушек, одеял и перин. По длинной Мукачевской улице круторогие флегматичные волы медленно тянули на базар первые возы. Тут и там над витринами и дверями магазинов, гремя, поднимались металлические жалюзи. Парикмахеры вывешивали на кронштейнах свои цеховые знаки — медные мыльницы.

На углах располагались нищие. Из ресторанов и ресторанчиков после бессонной ночи плелись к себе на Радванку музыканты-цыгане с испитыми, желтыми лицами.

У шлагбаума городской заставы полицейский в огромном картузе строго следил, чтобы никто из селян не входил в город босиком. Этого постановления добился обувной король Чехословацкой республики Батя. «В моей стране не может быть босых!» — провозгласил он, и огромные щиты его реклам красовались над всеми шлагбаумами: «Дешево! Элегантно! Прочно!»

Свернув с Мукачевской, я очутился у моста через Уж. Быстрая и мутная во время дождей, река была сейчас тиха и прозрачна. Подстриженные деревья бульвара и дома набережной отражались в водяной глади. Рыболовы в закатанных выше колен штанах сидели посреди реки на высоких, сколоченных из досок переносных стульях-вышках и терпеливо ждали удачи.