Выбрать главу

— Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, — говорит Хайтауэр. — Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы?

— Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит — а глаза такие, что и захочешь — не соврешь. Ну и болтаю — хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, — да не хватило ума догадаться.

— А-а, — говорит Хайтауэр. — Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между… Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал.

— Берденов старый дом, — отвечает Байрон. Он смотрит на священника. Они смотрят друг на друга. Хайтауэр — высокий мужчина и когда-то был худым. Но теперь он не худой. Кожа у него — цвета мучного мешка, и торс, похожий на плохо наполненный мешок, свисает под собственной тяжестью с худых плеч на колени. Потом Байрон говорит: — Вы еще не слышали. — Священник смотрит на него. Байрон задумчиво говорит: — Значит, и это на меня ложится. За два дня двоим людям сказать то, чего им не захочется слышать, чего им, по-настоящему, и слышать бы не нужно.

— Что же это такое, чего я, по-вашему, не захочу услышать? Чего это такого я не слышал?

— Не про пожар, — отвечает Байрон. — Они-то из огня выбрались.

— Они? Я думал, мисс Берден живет одна.

Снова Байрон останавливает на нем взгляд. Но лицо Хайтауэра выражает лишь серьезность и интерес.

— Браун и Кристмас, — говорит Байрон. Лицо Хайтауэра все еще не меняется. — Вы и об этом не слышали, — говорит Байрон. — Они там жили.

— Жили там? Снимали комнаты?

— Нет. В старой негритянской хибарке за домом. Кристмас отремонтировал ее три года назад. С тех пор и жил там — а люди голову ломали, где он ночует. Потом, когда сошелся с Брауном, пустил его к себе.

— А-а, — сказал Хайтауэр. — Но я не понимаю… Если им было удобно, и мисс Берден не…

— Думаю, они ладили. Они продавали виски, а старая усадьба была у них вроде штаба и для отвода глаз. Не думаю, что она про это знала — про виски. Люди, по крайней мере, не знают, знала она или нет. Говорят, Кристмас начинал один три года назад и продавал с оглядкой, только постоянным покупателям, которые даже не знали друг друга. А когда он взял в долю Брауна, Браун, видно, захотел расширить дело. Продавал четвертинками из-за пазухи, прямо в переулке, кому попало. То есть продавал, чего сам недопил. А как они добывали виски на продажу — это тоже дело темное. Потому что недели через две после того, как Браун ушел с фабрики и нашел себе другую работу — кататься на ихней новой машине, — в субботу вечером он был в городе выпивши и хвастался перед народом в парикмахерской, как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе не то на дороге под Мемфисом. И чего-то про эту машину, спрятанную в кустах, и про Кристмаса с пистолетом, а потом — все про какой-то грузовик и четыреста литров, — но тут Кристмас вошел и сразу к нему, выдернул его из кресла. И говорит тихим голосом, не то чтобы ласково, но и без злости: «Тебе поменьше надо пить этого джефферсонского одеколона. Он тебе в голову ударил. Смотри, как бы носом не пошел». Одной рукой держит Брауна, а другой по лицу хлещет. И хлещет вроде не сильно. Но красное, говорят, даже сквозь баки у Брауна было видно — когда Кристмас руку отводил. «Выйди, свежим воздухом подыши, — Кристмас говорит. — Людей от работы отвлекаешь». — Байрон задумывается. Потом говорит: — И нате вам — она; сидит на рейках и смотрит на меня, я ей все это расписываю, а она смотрит. А потом говорит: «А нет у него такого белого шрамика возле рта?»

— Значит, это Браун, — говорит Хайтауэр. Он сидит неподвижно, глядя на Байрона со спокойным изумлением. В нем нет никакой воинственности, никакого праведного негодования. Как будто речь идет о жителях другой планеты. — Ее муж бутлегер.7 Так, так, так. — И Байрон различает в лице священника что-то дремлющее, близкое к пробуждению, самим Хайтауэром еще не осознанное, как если бы что-то внутри человека пыталось предупредить его или подготовить. Но Байрону в этом видится лишь отражение того, что он сам уже знает и собирается сказать.

— Словом, я и оглянуться не успел, как все ей выложил. Прямо язык себе готов был откусить — и притом ведь не знал еще, что это — не все. — Теперь он не смотрит на собеседника. За окном тихо, но внятно в вечерней тишине, слышатся из далекой церкви согласные звуки органа и пения. А он, интересно, слышит? — думает Байрон Или он слушал это так долго и так часто, что и не слышит больше? И ему уже не нужно не слушать? — Сидела там весь вечер, пока я работал, и уж дым пропал, а я все придумываю, что ей сказать, что делать. Она хотела прямо туда идти, и чтобы я ей сказал дорогу. А когда я ей сказал, что дотуда две мили, она только улыбнулась, словно я ребенок или еще кто. «Я пришла из Алабамы, — говорит. — Подумаешь, еще две мили». Тогда я ей говорю… — Голос его обрывается. Он как будто разглядывает пол под ногами. Он поднимает глаза. — Я, наверно, соврал. Только это не совсем вранье. Я ведь знал, что там люди собрались, на пожар смотрят, а она придет и будет про него спрашивать. А остального я и сам тогда не знал. Главного-то. Самого худшего. Ну и сказал ей, что он занят своей работой, и лучше всего искать его в центре, после шести. Это как раз правда. Ведь он небось работой это называет, — таскать свои холодные бутылочки нагишом на груди, — и если его на площади нет, значит, он идет сюда, только задержался или в переулок на минуту отошел. Словом, уговорил я ее подождать, она сидит, а я работаю и голову ломаю, что делать. Как подумаешь, что́ я тогда знал, из-за чего беспокоился, — теперь, когда остальное знаю, кажется, и беспокоиться было не из-за чего. Весь день думаю, как было бы просто, если бы снова сделался вчерашний день и никаких других забот не было, кроме вчерашних.

— Не понимаю все-таки, о чем беспокоиться, — говорит Хайтауэр. — Вина не ваша, что он такой, какой он есть, и что она такая. Вы сделали, что могли. Все, что можно требовать от постороннего. Если, конечно… — Его голос тоже обрывается. Он замирает на этом переходе — словно праздное рассуждение стало мыслью, а затем — чем-то вроде участия. Напротив него сидит неподвижно Байрон, потупив серьезное лицо. А напротив Байрона Хайтауэр еще не думает любовь. Он только помнит, что Байрон еще молод и провел жизнь в воздержании и тяжелом труде и что, судя по рассказу Байрона, женщина, которой он сам не видел, вызывает какое-то беспокойство по меньшей мере, хотя Байрон продолжает считать его просто жалостью. И теперь он смотрит на Байрона не холодно и не ласково, а испытующе; Байрон между тем монотонно продолжает рассказ: как к шести часам он все еще не мог ни на что решиться и как, подходя с Линой к площади, он по-прежнему был в нерешительности. И когда Байрон тихо говорит, рассказывает о том, как уже на площади он решил отвести Лину в дом миссис Бирд, на озадаченном лице Хайтауэра выражается опаска, дурное предчувствие. А Байрон рассказывает тихо, думает, вспоминает. Словно разлилось что-то в воздухе, в вечере, сделав знакомые лица людей непривычными, и он — еще ничего не услышав, не зная еще, что произошло событие, после которого прошлые его трудности покажутся детскими, — понял раньше, чем узнал о происшедшем, что Лина об этом слышать не должна. Без всякой подсказки было ясно, что он нашел Лине пропавшего Лукаса Берча; теперь ему казалось, что только полнейшая тупость и скудоумие помешали ему это понять. Ему казалось, что сама судьба, случай предупреждали его весь день, воздвигнув этот столб желтого дыма, а он по глупости не разгадал знамения. И вот он не давал им говорить — встречным людям, самому воздуху, который был этим полон, — только бы не услышала Лина. Возможно, он тогда уже понимал, что рано или поздно ей придется об этом узнать, услышать, что в каком-то смысле это — ее право. Просто ему казалось, что если ему удастся провести ее через площадь домой, с него будет снята ответственность. Не за зло, за которое он считал себя ответственным — по той простой причине, что провел с ней вечер, когда оно творилось, что был избран случаем представлять Джефферсон, куда она добиралась тридцать дней, пешком, без денег. Он не имел ни намерения, ни надежды уклониться от этой ответственности. Он хотел только оттянуть, для себя и для нее, миг удивления и ужаса. Он рассказывает об этом тихо, ровным, невыразительным голосом, запинаясь, понурив голову, и Хайтауэр смотрит на него через стол, слушает по-прежнему с опаской и неохотой.