— Да. Но что мне делать? Скажите.
— Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают.
— Да. Приказывают. — Впившись глазами в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.
— Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
— Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать.
— И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
Она начала постукивать кулаком о кулак.
— Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь — чтобы вы сказали мне, а я сказала ей. — Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос — спокоен и терпелив: только руки не унимались.
— Будешь ждать, как я ждал, — сказал он. — Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока — потому что мой грех тяжельше твоего. — Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел — глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. — Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания — все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
Она повернулась, тут же.
— Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. — Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, — ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, — подумала она. — Ну конечно. Что им остается?»
Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула — с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни — то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась — раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить начальницу», — думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен
Это было во второй половине дня. А в девять вечера, снова раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла — по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. «Я раздеваюсь! — сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь, за расходящейся щелью. «Сюда нельзя! — закричала она почти шепотом. — Вы же знаете — они…» Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. «Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?» Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный — так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. «Подождите, ладно? Вы слышите? Вы подождете, правда?» Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к — ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье — словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила, не глядя, что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате, — должно быть, видел эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.
На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.
— Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, — сказал он, — вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?
Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину.
— Сказала?
— Что она с ним сделает?
— Сделает? — Она наблюдала за ним; его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной.
— Куда его пошлют? — Она не ответила. — Не ври мне. Господу Богу не ври! Они пошлют его в приют для черных? — Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. — Э-э, я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. — Она не ответила, она следила за ним — взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. — Отвечай мне, Иезавель!8 — крикнул он.
— Тс-с-с-с! — сказала она. — Да. У них нет выхода. Когда они узнают…
— Ага, — сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским.
— Бабья пакость, — сказал он. — Перед лицом Господним. — Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками.
На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым.
— Это потому, что он знал, — сказала диетсестра начальнице.
— Что знал?
— Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмас — нигер.
— Кто? — переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. — Ниг… Не верю! — закричала она. — Не верю!
— Вы можете не верить, — ответила та. — А он это знает. Поэтому он его и выкрал.
Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. «Я этому не верю! — сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. «В Литтл-Роке. Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции. — Она посмотрела на младшую. — Вы говорили мне… На днях вы сказали… Откуда вам это известно?»
Диетсестра не отвела взгляда.
— Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю — то, что дети прозвали его нигером, ничего не значит…
— Нигером? — повторила хозяйка. — Дети?
— Они не первый год зовут его нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи… под рождество, помните… когда Чар… когда ребенка нашли на ступенях? — Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. — Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне — кому-нибудь сказать — но в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы… но тут… — Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог определить, притворство это или нет. — А-а, так вот почему… А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до того, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор — когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг — он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась — раньше никогда его в доме не видела. И он сказал… он говорил, как ненормальный, и выглядел, как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает… и говорит: «Ты ей сказала?» Я спрашиваю: «Кому? Что сказала? — и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать — непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: «Что она сделает, если узнает про это?» — как отвечать, как от него отделаться — ума не приложу, но тут он сказал: «Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров».