Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. «Я больше не хочу», — сказал он. И подумал: «Никогда больше».
Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий, судорожный выдох: «Ну вот оно», промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла — словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. «Ну и рассказывай! — прошептала она. — Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!»
Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию — как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин.
Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. Как будто у нее было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, — и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной с раскрытой книгой на коленях — фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу — уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет.
Он сидел в дверях на своем плетеном стуле с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это — Библия. Но только заметила — как заметила бы муху у него на ноге. «Вы тоже его ненавидите, — сказала она. — Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь». Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку, — такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства — или что-то еще — подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место — шестидесяти-шестидесятипятилетнему. «Вы знаете, — оказала она, — знали раньше, чем дети стали звать его нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под рождество. Скажите мне». Лицо у сторожа было круглое, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом — совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза — в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос — с безумным голосом, — спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. «Я за вами пять лет наблюдаю. — Ей казалось, что она говорит правду. — Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь — чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может… он… Скажите мне. Сейчас же скажите».
— А-а, — сказал сторож. — Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда, — знамение и наказание за скотство.
— Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божию? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев Он не прячет. Ты слышала их. Не я им велел это говорить — подзывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал Его часа, когда Он рассудит, что пришла пора открыть это Его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение — и обратно явствено через женский срам и блуд.
— Да. Но что мне делать? Скажите.
— Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают.
— Да. Приказывают. — Впившись глазами в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.
— Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
— Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать.
— И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
Она начала постукивать кулаком о кулак.
— Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь — чтобы вы сказали мне, а я сказала ей. — Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос — спокоен и терпелив: только руки не унимались.
— Будешь ждать, как я ждал, — сказал он. — Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока — потому что мой грех тяжельше твоего. — Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел — глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. — Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания — все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
Она повернулась, тут же.
— Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. — Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, — ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, — подумала она. — Ну конечно. Что им остается?»
Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула — с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни — то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась — раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить начальницу», — думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен