Он начал потихоньку дрожать. Он ощущал ее запах, запах ожидания, спокойного, мудрого, чуть усталого — думал Она ждет, чтобы я начал, а я не знаю — какДаже ему самому его голос показался дурацким:
— Наверно, поздно уже.
— Поздно?
— Я подумал — может, вас ждут. Не ложатся, пока вы…
— Ждут… Ждут… — Голос ее утих, замер. Они стояли, как две тени; она сказала, не шевелясь: — Я живу с Мейм и Максом. Вы их знаете. По ресторану. Вы должны были их запомнить — когда пришли отдавать пять центов… — Она засмеялась. В ее смехе не было веселья, не было ничего. — Подумать только. Представляю, как вы пришли туда, с пятью центами. — Она перестала смеяться. Но и это не означало, что секунду назад ей было весело. Вновь послышался тихий, жалкий, понурый голос: — Я сегодня ошиблась. Я что-то забыла. — Может быть, она ждала от него вопроса — что? Но он не спросил. Он просто стоял, и тихий, падающий голос не проникал в сознание. Он забыл об убитой овце. Он слишком долго прожил с тем, что рассказал ему опытный приятель. Слишком давно очистился убийством овцы, чтобы память об этом сохранилась живой. Поэтому он сначала не понял, что она пытается сказать. Они стояли на углу. Это было на краю города, где улица переходила в дорогу, от правильных, отмеренных лужаек убегавшую к голым полям и разбросанным домишкам — маленьким, дешевым домишкам, из которых складываются предместья таких городов. Она сказала: — Слушайте. Я сегодня нездорова. — Он не понял. Ничего не ответил. Возможно, ему и не надо было понимать. Возможно, он и так ожидал какой-нибудь каверзы от судьбы, думая: «Больно уж все хорошо — не может такого быть»; и обгоняло мысль Сейчас она исчезнет. Ее не станет. А я лежу в кровати, дома, и вовсе не выходил оттудаЕе голос продолжал: — Я забыла, какой это день месяца, когда сказала вам «в понедельник вечером». Может, — от неожиданности, что вас встретила. Тогда, на улице в субботу. В общем, забыла, какой это день. А вспомнила только, когда вы ушли.
Он говорил так же тихо, как она.
— Очень нездоровы? А дома у вас нечего принять, лекарства какого-нибудь?
— Принять… — Голос ее замер. Она сказала: — Надо же. — И вдруг сказала: — Уже поздно. А вам еще четыре мили идти.
— Я уже прошел. Я уже здесь. — Голос его был тих, спокоен, безнадежен. — Наверно, времени много, — сказал он. Затем что-то произошло. Не глядя на него, она почувствовала перемену раньше, чем услышала в его погрубевшем голосе: — Что у вас за болезнь?
Она молчала, не двигалась. Потом сказала, глядя в землю:
— У вас никогда не было девушки. Ручаюсь, что не было. — Он не отвечал. — Не было? — Он не отвечал. Она шагнула к нему. Дотронулась до него — впервые. Взяла его за руку, легонько, обеими руками. Глядя на нее сверху, он видел силуэт головы — опущенной, как будто от рождения неправильно сидевшей на шее. Она объяснила ему — запинаясь, нескладно, теми единственными словами, какие ей были известны. Но он уже это слышал. Он уже бежал назад, мимо убитой овцы, очистительной жертвы: к тому дню, когда он сидел на берегу ручья — не столько удивленный или обиженный, сколько возмущенный. Рука, которую она держала, освободилась рывком. Она не верила, что он хотел ее ударить; она предполагала другое. Но результат не стал от этого другим. Провожая взглядом фигуру, тень, растворявшуюся в темноте, она думала, что он бежит. Она еще слышала его шаги, когда он пропал из виду. Она не сразу пошла назад. Стояла в той же позе, неподвижно, потупясь, словно ожидая удара — который уже был нанесен.
Он не бежал. Но шел быстро — и не к дому, стоявшему в пяти милях отсюда, а прочь от него, по-прежнему не задумываясь о том, как проникнуть обратно в комнату, из которой он вылез через окно. Он быстро шел по дороге, потом свернул в сторону и прыгнул через изгородь на вспаханную землю. На поле что-то росло. Дальше был лес, деревья. Он дошел до леса и углубился в чащу твердых стволов, ветвями крытую глушь, давящую тишиной, давящую запахом, непроглядную. В беспросветности тяжкого знания, как в пещере, он словно видел уходящий вдаль ряд мягкоконтурных ваз, выбеленных лунным светом. И ни одна не была целой. Каждая была с трещиной, и из каждой трещины сочилось что-то жидкое, зловонное, мертвенного цвета. Он прикоснулся к дереву. Он уперся в ствол руками, видя перед собой вереницу освещенных луной ваз. Его вырвало.
К вечеру следующего понедельника он успел запастись веревкой. Он ждал на том же углу; он опять явился рано. Наконец увидел ее. Она подошла к нему.
— Я думала вы не придете.
— Да? — Он взял ее за руку и потащил по дороге.
— Куда мы идем? — спросила она. Он молча продолжал ее тащить. Ей приходилось бежать рысцой, чтобы поспеть за ним. Она трусила неуклюже: животное, которому мешало то, что отличало его от животных: каблуки, платье, миниатюрность. Он потащил ее прочь от дороги — к изгороди, которую перепрыгнул неделю назад. — Подождите… — сказала она. Слова выскакивали отрывисто: — Забор… Я не могу… — Когда она нагнулась, чтобы подлезть под проволоку, которую он перешагнул, платье зацепилось. Он наклонился и рванул его с треском.
— Новое куплю, — сказал он. Она не ответила. Она покорилась рукам, которые не то тащили, не то несли ее между каких-то растений, по бороздам, к лесу, в чащу.
Аккуратно свернутую веревку он держал у себя на чердаке, за той же отставшей доской, за которой миссис Макихерн держала свою мелочь, — только веревка была засунута поглубже, куда миссис Макихерн не могла дотянуться. Идею он позаимствовал у нее. Порой, когда старики храпели у себя внизу, он размышлял над этим парадоксом. Даже хотел открыться ей, показать, как он прячет орудие греха, научившись у нее, воспользовавшись ее же идеей и хранилищем. Но он знал, что единственным ее желанием будет желание помочь ему — чтобы он продолжал грешить, а она помогала ему хранить это в секрете; что в конце концов, при помощи многозначительных сигналов и шепота, она разведет такую таинственность, что Макихерн поневоле заподозрит неладное.
Так он начал красть — таскать деньги из тайника. Очень возможно, что не она толкнула его на это, что о деньгах она с ним не говорила. Возможно даже, он не понимал, что платит деньгами за удовольствие. Просто он много лет наблюдал, как миссис Макихерн прячет деньги в определенном месте. Потом у него самого появилось, что прятать. Он прятал в самое безопасное место, какое знал. И каждый раз, когда он засовывал или вынимал веревку, на глаза ему попадалась жестянка с деньгами.
В первый раз он взял пятьдесят центов. Он немного поколебался, взять ему пятьдесят или двадцать пять. Взял все же пятьдесят — ему как раз столько было нужно. На эти деньги он купил лежалую, засиженную мухами коробку конфет — у человека, которому она досталась за десять центов в магазинной лотерее. Конфеты подарил официантке. Это был его первый подарок. Он дал ей коробку так, будто никому до него в голову не приходило что-нибудь ей дать. Когда она взяла большими руками эту обшарпанную, пестро размалеванную коробку, на лице ее было странное выражение. Она сидела на кровати — дело происходило в ее спальне, в домике, где она жила с мужчиной по имени Макс и женщиной по имени Мейм. Как-то вечером, примерно за неделю до этого, Макс к ней зашел. Она раздевалась — сидя на кровати, снимала чулки. Он вошел с сигаретой в зубах и прислонился к комоду.
— Богатый фермер, — сказал он. — Джон Джейкоб Астор с сеновала.
Она чем-то прикрылась и продолжала сидеть, неподвижно, потупясь.
— Он мне платит.
— Чем? Он что — не промотал еще свои пять центов? — Макс посмотрел на нее. — Обслуживаем землепашцев. Для этого я тебя вез из Мемфиса. Теперь остается только жратву раздавать бесплатно.
— Я это — в свободное время.
— Еще бы. Запретить я не могу. Мне просто смотреть на это противно. Пацан, долларовой бумажки в глаза не видел. А в городе навалом денежных ребят, — я понимаю, эти бы хоть ухаживали как люди.
— А может, он мне нравится. Об этом ты не подумал?
Макс разглядывал ее — макушку неподвижной, опущенной головы, руки, лежавшие на голенях. Он курил, прислонясь к комоду.
— Мейм! — сказал он. И, подождав немного, повторил: — Мейм! Поди сюда. — Стены были тонкие. Немного погодя в передней послышались неторопливые шаги блондинки. Она вошла. — Слыхала? — сказал мужчина. — Говорит: может, он мне нравится больше всех. Ромео и Джульетта. Мать моя!