Выбрать главу

Второй муж Пожилой Дамы как бывший боец и партизан был еще с двадцатых годов в большом порядке — всегда оставался в фаворе, возглавлял всяческие организации и беспрепятственно ездил за границу. Его творчество, все эти рассказы и драмы, вышедшие еще в двадцатых, никогда не занимали Сашу, но вот однажды, собираясь с Сашей на прогулку, Пожилая Дама повела рукой вокруг, указывая на аккуратно разложенные папки:

— Еще надо работать сегодня, разбирать. Это его произведения. Неизданные.

— Как? — изумился Саша. — Он что — писал и не мог издать. Когда же?

— После тридцать пятого. Почти ничего.

— И продолжал писать?

— Каждый день. Еще двадцать пять лет.

— Писал и не издавал?

— Нет, не только писал, он вел большую общественную работу.

— Однако он писал без надежды издать?

Красивая Пожилая Дама пожала плечами. Она не хотела видеть в Нем неудачника. Он делал все, что мог, успел написать все, что мог, и прожил как порядочный человек. Он издал вещи, которых он не стыдился (впрочем, не всех он не стыдился). «Не стыдился» — этот сомнительный комплимент должен был остаться в памяти потомков свидетельством блистательной, почти что героической жизни…

Этот случайный разговор потряс Сашу. Он внимательно вглядывался теперь в пожилых писателей, ковылявших по вестибюлю, игравших под лестницей в шахматы и в нарды, часами говоривших с Москвой по телефону, с громогласной гордостью, на публику, упоминая о корректурах, о Литфонде, о валокордине. Что они знали, что они пережили, эти люди, что скрывали и чего могли «не стыдиться»?

Саша стал расспрашивать об этих людях у тех, кто был поразговорчивей, у своих, у Пожилой Дамы. Это были странные, жалкие и печальные люди. Один из них писал какие-то славильные гимны, потом отсидел срок, а выйдя, продолжал славословленья. Он, как дитя, показывал всем крошечный японский диктофон, свою новую дорогую игрушку — может, в безобидности этого материального предмета он видел какое-то оправдание тому, что он делал, или, точнее, что с ним происходило. А другой гордился тем, что он все деньги тратил на продажных женщин, — он мог сказать что угодно и написать что угодно, но зато потом он швырял эти нечистые деньги на корыстных женщин и оставался ниш, что словно искупало его торговлю своим даром. Был еще один, о котором было известно, что в тяжкую пору он украл чей-то роман, издал его и с той поры не написал ни слова — просто жил как писатель. Было еще несколько таких, кто разменялись на пустяки, но Саша осознал в один горький момент, что все они начинали как гении, что у них были те же претензии, что у него, но они так же, как он, не могли сделать невозможного, такого, чего еще никто не делал, и они стали делать то же, что делают все, чего ждут от них издатели и редакторы…

С мазохической пристальностью Саша наблюдал теперь за жалкими разговорами и ужимками этих людей. Однажды он указал на них Лёхе, с которым когда-то очень дружил в общежитии.

— Ну и что? Они свое пожили, — сказал Леха беспечно. — При Сталине, кстати, легче было — точно было известно чего, куда. А ты, между прочим, посмотри на них внимательно, на этих писателей, — одни евреи… Во всяком случае, много…

Саша согласился с этим наблюдением, но его проблем это открытие решить не могло: он панически страшился этой судьбы, он боялся прожить так, как прожили эти люди, боялся такой же, как у них, старости, боялся их прошлого, их настоящего.

Почти каждый день на прогулке он видел сквозь штакетник забора Маститого. Маститый прогуливался по садику своей дачи, горделиво оглядывал дом, иногда трогал его стены, ворота. Но иногда он бросал вдруг тоскливый взгляд на штакетник забора, и Саша читал в этом взгляде страх перед одиночеством. Саше даже показалось однажды, что Маститый хочет окликнуть его, позвать к себе в дом, однако в последнюю минуту он, видно, одернул себя и резко отвернулся. Может, он застеснялся минутной слабости. А может, Сашино присутствие в доме лишило бы его этой последней радости — радости единоличного нерационального обладания огромным, пустым домом, и садом, и всем, что в саду и в доме…