Уже второй день, уложив Варьку спать, Саша отправлялся бродить по ему одному известным уголкам старого парка. В дальних отблесках фонарей на главной аллее загадочно мерцали ветки, тени обманывали знакомостью силуэтов.
Таинственные звуки — скрипы и шорохи — наводили на мысль о засаде, о злодее-душегубце — вот взмахнет ножом, здесь, в ушкуйной, разбойной чаше, всего в полукилометре от милицейского стакана, легкий вскрик — и друг-латыш даже не проснется, чтоб еще раз выполнить свою историческую миссию. Саша представлял себе, как он метнется, как он бросится бежать, но задохнется на бегу, захочет крикнуть, не сможет… Он выходил на главную дорожку и облегченно вздыхал, усмехаясь собственным детским страхам: кто нападет? Зачем? Соблазнительная мысль возникала вдруг в его мозгу: это же безумие стиха бродит в нем, нащупывая дорогу к слову, вот еще немного, еще шаг-другой, и оно… Он не сомневался теперь, что родятся новые стихи — пережитое им потрясение было тому залогом. Он знал наперед, что и те, новые, стихи ему никогда будет не напечатать. Тут вступала в загадочную мелодию мысли новая, беспокойная тема — как жить, для чего, и Саша ускорял шаг, почти бежал, покуда сучья не смыкались над его головой в сумраке аллей, покуда парк не проникал в него со всеми своими шорохами, запахами, закоулками, тайной жизнью, которой он, Саша — теперь у него оставалось еще меньше в этом сомнений, — был составной частью… И при всех здешних многочисленных страхах у него не было здесь того леденящего страха, который охватил его однажды на теплой набережной Тибра, — что там ему не будет писаться, что он ничего не напишет больше. (Господи, да что в этом за нужда такая, чтобы еще один писал, калеча свою жизнь, что за радость такая, Господи, — ты сказал…)
Людка шла не спеша от автобуса, покачивая на бедре новой сумкой, подаренной доблестной полицией захудалого французского города Лярокебру. Она шла не спеша, оттягивая горечь возвращения. Она шла, без нужды опустив капюшон пальто, потому что так ей всегда удобнее было представлять из себя то беглую монашенку на возвратном пути в монастырь, то даму, которая, прячась от наглого взгляда простолюдинов, пробегает к подъезду своего дворца от подножки экипажа. А вот и дворец! Людка зашла в парк, кивнув спящему стражу порядка, и забыла про все — и про монашенку, и про плат, и про даму, и про то, что тщетно пыталась забыть дорогой, — оскорбительную пустоту их дома… Широкая главная аллея и парковый запах, и призрачный свет фонарей, и безлюдье — они должны были сообщить ей сейчас нечто очень важное, над поиском чего она билась так отчаянно всю поездку и чего не могла найти, — и она жадно втягивала холодный воздух, точно в этом свежем запахе таилась разгадка, и она была уже совсем близко, на самой грани разгадки, когда грубое вмешательство реальности, которое, впрочем, в тот миг еще не казалось ей вполне реальным, снова отбросило назад, на недостижимое расстояние драгоценную разгадку всех ее проблем и вопросов: она вдруг увидела, как Саша, медленно и задумчиво, вразвалку, вышел из-за поворота аллеи, прошел под фонарем и все так же медленно, точно не узнавая, хотя и глядя на нее пристально, двинулся ей навстречу…
А Саша, выйдя из-за поворота, увидел вдруг близ ворот в самом конце аллеи стройную черную даму из каких-то нездешних времен и вовсе не здешних (но и не тамошних) мест — в капюшоне, почти скрывающем ее лицо от мира, с легкой, какой-то невиданной сумкой через плечо: сумка эта качалась на бедре в такт ее дразнящей походки, она шла, покачиваясь на длинных ногах, и Саша вдруг с горечью подумал, что у него уже так давно не было никакой влюбленности, не было даже романа, и если бы эта дама была действительно… Если бы она хоть дошла до конца аллеи, не растаяв в воздухе! Пусть она даже не такая окажется, как издали…