Выбрать главу

Варька что-то роет у скамеечки под фонарем, хорошо она тут глядится, в парке, под фонарем, в новом пальтишке красненьком (тоже была проблема купить, вся жизнь состоит из таких вот хреновых проблем, где купить, на что купить, все надо, и на все не хватает денег, не до артиклей тебе) — девчушка получилась милая, прелесть, а все же рано было, наверно, ей, Людке, матерью становиться, иногда только чувствуешь, когда она придет в постель, прижмется, обхватит своими лапками слабенькими — вот тут бы сразу и умереть, да вот еще в беременность иногда бывало такое чувство, а вообще-то, рано она обзавелась, не пожила еще сама, ничего хорошего на свете не видела. Правда, это вот, что у нее есть, оно и считается среди женщин самым что ни на есть настоящим — муж, ребенок, квартира, чистый воздух, но, с другой стороны, покрутились бы здесь белочкой в этом вот колесе, все одно и то же, и любви к тому бы пришла, к чему и она, — неужели это вот и есть всё? Всё. о чем мечтаешь девчонкой?

Людка вгляделась в конец аллея, узнала: Валечка — хорошая девка Сельхозинститут кончала где-то тут, в области, пристроил ее сюда кто-то, может, из милицейских кто-нибудь, ходит, текст рассказывает, слушают, раз уж приехали, а девка неплохая, Валентина, и видно, что такая не продаст. Может, с ней про вчерашнее поделиться? А что она поймет? Нет, лучше с Зинкой, Зинка хотя и правильная, а все же городская, к тому же она с Людкой все время делится про своего сержанта.

— Он, Люда, я такой стих списала, — сказала Валечка запыхавшись. — Хочешь, я тебе подарю? Через копирку списывала, еще есть.

— Спасибо! — Людка засунула бумажку в пальто.

— Нет, ты прочти, прочти.

— На, сама прочти, мы с Варькой послушаем. И сигаретку дай. Посмолим.

У Валечки даже голосок прерывался от волнения:

Я люблю тебя, слышишь? Почему ты молчишь? Или любишь другую? Или просто грустишь? Почему, пройдя мимо, Ты не смотришь в глаза? Я люблю тебя, слышишь? А ты любишь меня? Ну и что, что другую Провожаешь домой! Я люблю тебя, слышишь? И я верю: ты мой!

Валечка ждала, разволнованная, и Люда спросила:

— Кто написал?

Это у Сашки научилась, он всегда смотрит, кто написал, к тому же поэтов много знакомых, любопытно — может, свой.

— Не знаю. Бесподобно, правда?

— Отпад, — сказала Людка. — В натуре. Нормально.

А про себя подумала, что она не может толком сказать, хорошо это или плохо. Может, плохо, но Валечке вот нравится, она ведь тоже с высшим образованием, а что? Стихи и стихи, пусть читают, большое дело — стихи…

— На, спрячь, — сказала Валечка.

«Не надо ей ничего рассказывать, — подумала Людка, — дотерплю до Зины. А то, может, и вовсе перетерплю, никому не расскажу ничего».

— Про Васю? — Людка кивнула на свернутый стишок.

— Так, вообще… — Валечка покраснела, махнула рукой, заспешила, — пока-пока!

Ишь ты, у нее, у Людки, научилась: «Пока-пока». Хорошая девка, вся на виду, бесхитростная. А Вася — рыло, милицейский, здоровущий парень, но надо же что-то женскому сердцу… А может, и не только сердцу? Это вот что у нее вчера было — это что, для сердца? Людка задумалась. Варечка захныкала, пора ее кормить… Уже подходя к дому, Людка решила, что все же это было для сердца.

Поначалу Остроган наезжал в Озерки время от времени, навестить своего питомца — приезжал с бутылочкой, Людка соображала закусь, вспоминали старое, как они шумели, галдели, спасали Россию… Остроган был сейчас завотделом поэзии в каком-то журнале, конечно, здорово было бы что-нибудь у него там напечатать, но он не предлагал, наверно, «портфель редакции переполнен на много лет», так они все отвечали, если послать по почте. Просить Саше было неудобно, и так уж он был облагодетельствован, да и благодетель приезжал как бы не с пустыми руками (знал же он, что Саше хочется что-нибудь такое делать поближе к своим) — привозил чьи-то стихи на рецензию, чаще всего на внутреннюю, а то и для печати. Пока открывали бутылку, объяснял мимоходом, что это вот хорошо бы обосрать, да так, чтобы неповадно было, причем с наших позиций, истинно русских, стишки-то ерундовые, городская еврейская мельтешня, да и язык мельтешной, а вот это, уж тут ты поищи, милок, постарайся, это надо поднять, потому что… И объяснял почему. Если б не объяснял, было бы лучше, уж как-нибудь сам бы Саша разобрался, что к чему. Но он все-таки объяснял, на всякий случай, для верности, и, конечно, речи о том не было, чтоб не сделать, кому-то там не помочь в нашей обшей борьбе. А все же, когда он уезжал, было у Саши чувство облегчения от того, что эта «наша борьба» теперь не его, не Сашина, он в стороне, и кто-то другой гребет с этого общего дела лопатой барыш, вон они все уже на больших постах — и Димка, и Валерка, и Федя, а про себя Острогин сообщил, что скоро уходит на главного. У Саши не бывало сомнений в главном деле, о котором столько было говорено в общаге, на всех дружеских попойках, — все же они плоть от плоти, болели Ее бедами и радовались Ее достижениям на международной арене, и были общие воспоминания о войне (хотя уже не свои воспоминания), и клятвы в верности (уже свои, вполне искренние) — но только думалось Саше теперь, издали, что дело-то делом, будет ли оно еще или нет, а уж свои-то дела они все, бывшие его друзья, обтяпывают вполне споро, даже и его, Сашина, синекура пришла к нему под маркой этого дела, так что он, пожалуй, вздохнул с облегчением, когда Острогин и вовсе перестал ездить, видно, нашел кого-нибудь, кто живет ближе, а может, и делает лучше, настойчивей повторяет про исконно русское, заклинает все истинно национальное, нам нужное и наше-нашенское, совершенно наше (или, наоборот, громит безнациональное, космополитское, не наше по духу, нам ненужное, модернистско-выморочное, мандельштамное, мейерхольдное, эйнштейн-эйзенштейное) — все одно и то же.