Человеку труднее всего признаться в грехах и преступлении именно из боязни показаться смешным. Мы знаем об этом из беседы Ставрогина с епископом Тихоном, проживавшим в монастыре на покое. Исповедь свою, засвидетельствованную письменно, Ставрогин хочет обнародовать, но епископ Тихон опасается за него, что он не выдержит последствий такого поступка, и как раз потому, что устрашится смешного. Но все же, как, совершив злодеяние, избежать посмешища? Ведь всего еще только в бреду, а уже слышится Раскольникову, как во всех этажах, по всей лестнице, собирается толпа; как восклицают, хлопают дверями, сбегаются. Порвавший круговую поруку любви и чести, отошедший от соборности, казним непереносимым злодухов- ным одиночеством. Однако люди тут, они смотрят на него, наблюдают за ним, он выставлен на позор, и ответственности за содеянное зло избежать перед ними и Богом невозможно.
Бред Раскольникова кончается отрывистым, беспомощным «Господи».'. Повторить молитвы, вознесенной им к Богу после сна о замученной лошади, Раскольников теперь больше не в силах. Он убил и потому отъединен от живого потока бытия, от всего живущего. Одиночное тюремное заключение — всего лишь бледный призрак страшной духовной оторванности от мира и людей, испытываемой человеком, добровольно и сознательно совершившим злое, не с прямой целью вульгарного ограбления, а ради самого зла. Да, бывают такие положения в жизни, когда даже и молиться совершенно бессмысленно. Еще утром, в полицейском участке, куда он был вызван по незначительному делу, Раскольников не только сознал, но, что неизмеримо ужаснее, всем своим существом ощутил, до чего вдруг опустело его сердце. «С ним, — говорит Достоевский, — совершалось что-то ему совершенно незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то, чтоб он понимал, но он ясно ощущал всею силою ощущения, что ему уже нельзя более обращаться к этим людям в квартальной конторе, и, будь это все его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее — это было более ощущение, чем сознание, чем понятие, непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех, до сих пор жизнию пережитых им ощущений» (выделено мной. — Г. М.).
Здесь Достоевский настаивает, повторяясь, с особым упорством именно на важности ощущений, оттесняя, как, впрочем, он часто это делал, сознание на второй план: ему на потребу не рассудок, ему нужна натура человека, действующая вся целиком. В «Записках из подполья» он так и говорит: «Рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека... И хоть жизнь наша выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно извлечение квадратного корня... Рассудок знает только то, что успел узнать... а натура человека действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно и, хоть и врет, да живет».
Постижение духовных законов приходит путем интуитивного внедрения в существование свое и чужое, а для этого надо, -прежде всего, как говорит Достоевский: «Жизнию пережить собственные ощущения». Только тогда возникает истинная мысль, «наклевываясь, как из яйца цыпленок», мысль, пристально, неотступно следящая за опытом, приобретенным сердцем. Духовные законы бытия, сущные положения и состояния, добрые и злые, светлые и темные, улов- ляются непО'СредственньмА опытом. Раскольников убил и познал через жизнью пережитое ощущение злую сущность отъединения, он испытал ужас от пребывания в гробном коконе. Отсюда его бред, или, выражаясь существеннее, бы- тийственнее, его прохождение через мытарства, предваряющие в земной жизни загробное заключение в чистилище. Но мытарства все еще не ад, не окончательная, бесповоротная изоляция живого мертвеца: при прохождении через них человек подвергается лишь мучительной иллюзии безнадежного безысходного одиночества, но ни Бог, ни мать-земля от него еще не отступились.
Для «разумных» душа преступника непроницаема, и никакой психологии и психиатрии недоступна правда о человеке согрешившем, даже всего лишь обуреваемом страстями, подобно Мите Карамазову. Ни обвинитель, ни защитник Мити, ни судебные психиатры — все эти умствующие интеллигенты — ничего не в силах понять в заблудшем существе, они лишь грубо тычут юридической и медицинской указкой в живую трепетную ткань человеческой души. Правда о человеке, замыслившем и совершившем злое, открыта, без видимых улик и вещественных доказательств, лишь «малым», «неразумным». И в том, что они улавливают безотрадную истину о преступнике, кроется залог его конечного воскрешения. Чужое умствование оскорбляет согрешившего, а сердечное, совершенно бессознательное проникновение в душу человека, рано или поздно, спасает ее.