новенького ни тому ни другому не открыл: уж очень это новенькое туманно и неуловимо скользило между слов и мгновенно уходило вглубь, недосягаемую для простого рассудка. Но в том то искусство Достоевского и состоит, чтобы никогда до конца не обнаруживать второй таинственной сферы бытия, неотъемлемо, духовно органически сопутствующей всему житейскому, повседневному, серому в человеке. Истинное, действительно реальное находится не в наших словах, но между, под и над ними. За фанфаронством, напускной иронией и цинизмом чувствовалась в болтовне Свидригайлова смертельная тоска и страх существа, погрязшего в пороках, потонувшего в метафизическом разврате. Но бессмертная душа этого существа еще таила в себе последнюю надежду на спасение здесь, на земле. Раскольников не учуял боли и муки в своем двойнике. А Свидригайлов неотвратимо приближался к самоказни, если не искупающей злодеяний, то все же спасающей его от самоубийства. Тень Марфы Петровны недаром Свидригайлова «посещать изволит» и он временами как бы теряет представление о времени и месте. Так при первом свидании с Раскольниковым он говорит, что еще только два часа тому назад видел призрак покойницы, а теперь на вопрос Раскольникова продолжает ли к нему приходить Марфа Петровна, отвечает противореча себе: «Ну их, не поминайте; в Петербурге еще не было; да и чорт с ними!» Провалов своего двойника во вневременное и ни к чему не приуроченное Раскольников не замечает, он не видит непоправимого несчастья и обреченности Свидригайлова и из разговора с ним делает вывод совершенно необоснованный: «И я мог, хоть мгновение, ожидать чего-нибудь от этого грубого злодея, от этого сладострастного развратника и подлеца/» Из этих слов явствует, что Раскольников все еще продолжает опираться на мораль, как впрочем и подобает всякому идейному убийце ницшеанского или же социалистического толка. Но Достоевский спешит заметить от себя: «Правда, что суждение свое Раскольников произнес слишком поспешно и легкомысленно. Было нечто во всей обстановке Свидригайлова, что, по крайней мере, придавало ему хоть некоторую оригинальность, если не таинственность». Из чувства меры Достоевский, в данном случае, избегает говорить прямо и только издали наводит читателя на верное постижение личности Свидригайлова вполне безоговорочно таинственной. Стоило ли бы поминать о поспешности и легкомыслии в суждении Раскольникова, когда было бы в Свидригайлове всего только «нечто», придающее ему некоторую оригинальность. Многого не замечал Раскольников из вершившегося в других и происходящего вокруг, иначе он догадался бы что в его собственном двойнике творилось то же, что и в нем самом. Ведь в те дни и Раскольников как бы терял опору под ногами и чувство действительности. «Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело... Он был убеждён положительно, что во многом тогда ошибался, например, в сроках и времени некоторых происшествий... Одно событие он смешивал, например, с другим, другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении». Беспомощный, потерявшийся, он повисал над той же бездной, что и его несчастный двойник, Свидригайлов, но в этом тождестве положения не отдавал себе отчета. К чему же могла бы привести их беседа в трактире? Она показала, что внутренно они разительно друг на друга походили и один другого продолжали. Но для Раскольникова жизнь была впереди, а Свидригайлова уже поджидала, по крайней мере физическая, скорая гибель. Он чувствовал приближение смерти и страшился загробных призывов Марфы Петровны, призрачно существовавшей здесь, но вполне реальной там. Могут ли умершие, под тем или иным видом, посещать живущих на земле? Из разговора Свидригайлова с Раскольниковым о привидениях, следует как будто, что такую возможность Достоевский не отклонял. Его верный последователь Случевский проводил непереходимую грань между умершими и живущими и отрицал реальность привидений. По его разумению они всего лишь «личный бред» отдельного человека. Для Случевского: