Выбрать главу

Достоевский считался с левым и правым общественным мнением лишь поскольку оно могло лишить его жалких гро­шей, получаемых им за свои творения от правых и левых журналов. Сам он по отбытии каторги и до последних своих дней не был ни правым ни, тем более, левым, подобно всем великим российским художникам слова девятнадцатого века стоял неизмеримо выше этих, как теперь, так и тогда вне- жизненных делений. Художественное творчество поглощало Достоевского и мешало ему до конца сознательно определить свои государственные взгляды и выработать для них ясную терминологию. В этом отношении он показал себя ничуть не менее беспомощным, чем Гоголь еще до него. Во второй половине русского девятнадцатого века лишь престарелый князь П. А. Вяземский, свидетель краткого российского ре­нессанса, свидетель и расцвета российской империи, и Кон­стантин Леонтьев, чудом возникший, как бы из ничего в годы начавшегося развала России, постигали сущность им­перских идей и чувствовали государство как целый живой организм. Однажды на вопрос — каких политических мнений придерживался Пушкин, кн. Вяземский ответил: «Он был либерально-консервативных взглядов». Иными словами Пуш­кин был типичным имперцем, по своему духовному складу, россиянином восемнадцатого века времен Екатерины Ве­ликой.

Но Достоевский, в юности прошедший через русское подполье, кишащее безликими бесами, мог только интуитив­но тянуться к Пушкину, совершенно не сознавая при этом своей внутренней близости к Константину Леонтьеву — не­посредственно, органически, носителю имперской идеи, соз­давшей и возвеличившей Россию. В наши дни, когда все пе­репутано и не существует ни верной, ни просто честной тер­минологии, понятие имперской идеи подменено пустейшим словом империализма. Трудно достучаться до сердец своих ближних и показать им какое сокровище нами потеряно. До­стоевский только чувствовал, что утрачено нечто драгоцен­ное и, как всегда, лихорадочно, искал и не находил полно­стью, в чем заключается государственная сущность. Отсюда возникла его запоздалая дружба с Победоносцевым, понимав­шим не менее Константина Леонтьева, что Россия, изменив­шая идее, ее созидавшей, духовно порабощенная своим под­польным отребьем, несется к ужасающей бездне. А ведь еще не совсем погибла к тому времени Российская Империя, когда наследник престола, а вскорости Император Александр Третий, мог, по совету Победоносцева, принять Достоевского и предложить ему стать наставником подраставших великих князей. Но к великому горю России в те дни уже поджидала Достоевского смерть. Неминуемый рок надвигался. Россия была обречена. Есть нечто несказанно величественное в по­следней царственной попытке России спасти себя. И нигде, кроме России, не могло бы произойти совершенно небы­валое: Наследник Престола, будущий самодержец, возвели­чивая бывшего политического каторжника, злостного бун­таря, принимавшего участие в «пирах злоумышлений», мило­стью Божией покаявшегося, поручает ему дело Жуковского, воспитателя Императора Александра Второго. Но, (поздно было спасать погибавших: в головах русских «просвещен­ных» людей, в особенности молодежи, развращенной под­польной пропагандой, назревали намерения, укреплялись идеи враждебные не только России, но вообще всякому твор­честву и созданию. Напрасно старался Мочульский уверить нас, что по написании «Бесов» Достоевский перестал отно­ситься презрительно к русским молодым нигилистам, к приторным пожилым либералам. Еще в Сибири, по отбытии каторги, он пристал в политике к монархистам и до послед­него своего дня оставался таковым, что конечно, не мешало ему видеть беспросветную тупость и глупость бездарных правых кругов нашего общества. Настоящее место Достоев­ского удалось определить не розоватому либералу Мочуль- скому, но гениальному Розанову и притом словами весьма своеобразными, проникающими вглубь. «Достоевский, — пи­шет автор «Опавших листьев», — вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее. Пророком «завтрашнего». Здесь сволочь, взятая в ковычки, раскрывает нечто по существу. Не грабителей и убийц имел в виду в данном случае Роза­нов, но одержимых бесами подпольников. Теперь тогдаш­нее «завтрашнее» обратилось в сегодняшнее и смешно при­писывать Достоевскому гуманные благоглупости. Ставший пророком, снова слепым не делается, своих взглядов на «сволочь» не меняет и после тяжких испытаний к гуманиз­му, превращающемуся для него в «гу-гу», заново не возвра­щается. Тут необходимо еще раз настойчиво отметить, что Достоевский никогда ни в каком смысле не причислял к «сволочи» не только Раскольникова и Свидригайлова, но также Ставрогина, Ивана Карамазова, в особенности Кирил­лова. Все они великие грешники, но одновременно аристо­краты духа, в отличие от близких революционных подполь­ников или же от, так называемых, порядочных господ, уме­ющих свой душевный смрад втайне хранить при себе. Рас­кольников, ранняя преступная мечта Достоевского, соблазн источаемый старым типичнейшим русским ницшеанством до Ницше, зародившийся в неопытной, но творческой душе че­ловека, призванного стать пророком величайшей в мире трагедии, пророком русской и, следовательно, всемирной ре­волюции. Раскольников всего только первичная робкая про­ба зла, от которой еще очень и очень далеко до «Ивана ца­ревича» — властителя дум и намерений Петра Верховен- ского. Мельком упомянутый в «Бесах» «Иван царевич» это еще несбывшееся смутное пророчество Достоевского о появ­лении антихриста из гробных недр революции. К этим нед­рам Раскольников не причастен: абсолютное зло возникает из безликого, а герои Достоевского, преданные русскому ниц­шеанству, греховно самоутверждаясь, все же личностей своих не утратили. Безлики у Достоевского только революционные подпольники. Так в «Бесах» нет своего единственного неза­менимого лица ни у Петра Верховенского, ни у подчиненных ему мелких бесов и бесенят вроде Липутина, Эркеля, Тол- каченки и прочих. У всех у них не лица, а личины, они по­рождение хаоса и порождают хаос. Они в него возвращаются. Под их личинами кроется небытие и потому в их судьбе нет существенной разницы. В конце концов не все ли равно — проповедыватъ, подобно Липутину, фурьеризм, отдавая одновременно деньги в рост под проценты, и, замешавшись нелепейшим образом в подпольное «мокрое дело», бежать из провинции в столицу и пропадать там до ареста по пуб­личным домам, или же, подобно Петру Верховенскому, рас­поряжаться шайкой бездарных дураков, для верности спаяв их в революционном подполье кровью ни в чем неповин­ного человека, и потом, спешно, фантастически бессмыслен­но скрыться за границу. Эта «заграница» совершенно осо­бого свойства: не просто переехать из одной страны в дру­гую, но бесовский уход в небытие, провал в злую потусто­ронность. Тут совершенная потеря себя, окончательный про- пад. Но не все ли равно каким способом пропасть, — пото­нуть ли в разврате, как Липутин, упереться ли, как прапор­щик Эркель, низким лбом навсегда в революционную идейку не длиннее комариного хоботка, или же, наконец, в страхе и ужасе, в надежде заслужить прощение, кинуться как Лям- шин, доносить на сотоварищей по преступлению, даже от­даленно не подозревая, что такого рода донос есть прежде всего духовное самоубийство, вернее же сказать, подтвер­ждение уже состоявшегося в подполье духовного самоунич­тожения.