Но еще за минуту до приоткрытия рокового краешка цинизм и скептицизм владели рассудком смертника. Все же натура, придавленная тяжкими грехами, подавала о себе весть, показывая что духовно не совсем, не до конца, погибает Свидригайлов.
Он потушил свечу. Ему вспомнился вдруг Раскольников: «А шельма, однако-ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большой шельмой может быть современем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком (курсив Достоевского — Г. М.) уж жить ему хочется. Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну, да черт с ним, как хочет, мне что».
Вздором называет Свидригайлов идею, теорию Раскольникова и возразить ему нельзя ничего. Но когда в отечестве нашем «этот вздор» дошел до улицы с ее уличным вождем- полубогом, мы знаем на опыте какой получился кровавый ужас! В основном, однако, Свидригайлов неправ. Ведь только потому и можно признать Раскольникова, хотя бы условно, шельмой, что злая идея плотно засела в его рассудке. Но стоит ему всем сердцем от нее отречься и он перестанет быть шельмой. А то, что Раскольникову слишком уж жить хочется, то и прекрасно, воля к жизни, во что бы то ни стало, спасет его, как в конце концов спасет жаждущего быть и быть богоизбранного еврея, пережившего все древние нации, величия и гибели которых он был свидетелем. Благодаря непобедимой воле к жизни, еврей, как сказано в Писании, пребудет до конца. Возможно потому восхотел Сын Божий воплотиться именно в среде евреев, что никто с такой силой, как они, не благословляли земного существования, чуда из чудес, дарованного нам Богом.
Здесь мы подошли к одному из важнейших мест в «Преступлении и наказании», к символу бездонного значения. К нему приведет нас страшное решение Свидригайлова, все еще одержимого цинизмом и скептицизмом, наследием просветительного века.
«Ему все не спалось. Мало-помалу давешний образ Ду- нечки стал возникать перед ним и вдруг дрожь прошла по его телу. Нет, это уж надо бросить , — подумал он очнувшись, — надо о чем-нибудь другом думать. Странно и смешно: ни к кому я никогда не имел большой ненависти, даже мстить никогда особенно не желал, а ведь это дурной признак, дурной признак, дурной признак. Спорить тоже не любил и не горячился — тоже дурной признак! А сколько я ей давеча наобещал — фу, черт/ А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как-нибудь» (Курсив мой — Г. М.).
Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунеч- ки появился перед ним точь-в-точь как была она, когда выстрелила в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер, и, помертвев, смотрела на него, так, что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки не подняла бы в защиту, если бы он сам ей не напомнил. Он вспомнил, как ему в это мгновение точно жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему» (Курсив мой — Г. М.) «Э, к черту / Опять эти мысли; все это надо бросить, бросить/ Он уже забывался».
Но правда ли, что если бы Дуня захотела, то, как он сам выразился, «перемолола бы его»? Ведь мог бы он схватить ее тогда, ведь стало ему жалко ее, ведь сдавило ему что-то сердце. Это что-то было натурой Свидригайлова, малым уголком его души, еще не зараженным грехом. Бывает так, что от малой искры жалости возгорается великая любовь. Но Дуня выбрала иную простую долю и была права. Становиться на путь самоотречения, истинного духовного подвига, мешала гордыня, ничуть не менее владевшая ею, чем ее братом. Странно, даже как-то дико сказать это, но чувствуется, но мерещится, что через миллионы миллионов световых лет в мире, «где нет для узнаванья здешних чувственных примет» встретятся очищенные от земных соблазнов души Дуни и Свидригайлова для совместной, новой, неведомой жизни.
Но чтобы не навлечь на себя справедливых упреков психологов и психиатров в потере чувства действительности, суровой и беспощадной, вернемся в «Адрианополь». Я не буду задерживаться на истории с бесовской мышью, привидевшейся в забытьи Свидритайлову, бегающей по постели зигзагами, вскочившей ему за пазуху и вдруг обратившейся во что-то шаркающее по телу, за спиной, под рубашкой. Уже приподнимается для Свидригайлова роковой краешек завесы, скрывающей от нас черный спуск к преисподней, к преддверию ада. Исчезла преграда между миром земным и миром потусторонним. Спал ли он тогда или только задремывал, определить невозможно. Да и не так это важно знать: решивший не только умом, но и в глубине сердца бесповоротно казнить себя, он метафизически уже совершил над собою казнь. Свидригайлов стал другим, не нашим. Теперь не к нему шли привидения, как это было недавно, но он сам невольно шел к ним навстречу, правда, еще лишь в забытьи, в полусне. Скоро, очень скоро все они превратятся для него в абсолютную реальность, нами до поры до времени непознанную. Он сам смутно чувствовал, что отходит от всего здешнего и что уже незачем жителям загробного мира, когда-то знавшим его на земле, приходить к нему теперь, оттого и подумал он с горькой иронией: «Ведь вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не придете». Да, ирония и цинизм, столь обычные для него, понемногу превращались в горечь; за ними стояло безысходное, безутешное отчаяние слабого человеческого существа, покинутого на самого себя, лицом к лицу с тайными силами, с бесовским колдовством, могущим во мгновенье ока обратить перед ним в развратную нахальную камелию девочку, по его вине, лежащую в гробу с улыбкой на бледных губах, полной какой-то не детской беспредельной скорби и великой жалобы. За это колдовство, за возможность такого наваждения отвечал перед Богом и людьми один Свидригайлов. Он своим преступлением мог бы толкнуть несчастную девочку, останься она жива, на разврат и душевное разложение. Счеты с жизнью у Свидригайлова кончались... Надеялся ли он, подобно маркизу де Сад, на полнейшее свое исчезновение, на уход в небытие? Едва ли! Даже по собственному признанию он отчасти мистик и, если подлый скептицизм по-видимому истребил в нем веру в Бога, то о существовании загробных обителей он успел узнать кое-что на опыте. Всего печальнее в нем было то, что он сам в себе отлично учитывал: равнодушное отношение к ближним. Поэтому даже большой ненависти ни к кому никогда он не чувствовал, «мстить никогда особенно не желал, а это уже дурной признак, дурной признак, дурной признак!». В этих настойчиво трижды повторенных Свидригайловым словах чувствуется безысходная боль и запоздалое раскаяние. Он разменял, растратил душу по притонам грязнейшего разврата, погубил в карточной игре. Отсюда его здешняя и нездешняя неприкаянность. Он ни холодный, ни горячий, но и не теплый, не из тех, о ком сказано Богом: «вы всего только теплые и потому изблюю вас из уст Моих». Свидригайлов именно нерешенный, загадочный. Он — насмешка над самим собою, горькая ирония промотавшего душу человека. А достигшая подлинного трагизма насмешка, обращенная на самого себя, и есть духовная самоказнь, ведущая к своему фактическому наглядному осуществлению.